Иной мир - Густав Герлинг-Грудзинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Под маской видимого здесь скрывалась иная действительность, которую можно было разглядеть и познать, лишь по-настоящему привыкнув и прожив некоторое время. Нищенский, бродяжнический стиль жизни даже в заключении создает свои законы, карикатурно напоминающие те, что управляют жизнью обычных зэков. Например, зависть в общих бараках сдерживалась тем, что никто не мог съесть больше, чем заработал; взаимную ненависть несколько притуплял совместный труд; отчаяние нередко утихало под грузом усталости. В «мертвецкой» все это отпадало. Время, безжалостно медленно тянущееся время, и пустота бесцельного ожидания наполняли барак атмосферой, в которой постепенно накипавшая злоба чуть не прорывала все плотины искусственной любезности. Сидя на нарах в прогнивших лохмотьях, с заросшими щетиной лицами и болтающимися колодами ног, зэки глядели друг на друга подозрительно, следили за каждым чужим движением, хотели знать друг о друге всё. Угасающие люди не могли не замечать в глазах своих товарищей вопроса: «Когда?» Выздоравливающие - жестоко хвастались. В этом клубке догорающих человеческих страстей страшнее всего было то, что они выявлялись в последний раз так потаенно и в то же время так ярко. Вернувшись однажды вечером из зоны в барак, я застал учителя из Новосибирска - того самого, который когда-то за щепотку махорки рассказывая нам о голых женщинах в бане, - он стоял, слегка прислонившись к столбу нар, с руками в карманах и окурком в углу рта, и измывался над двумя неизлечимыми пеллагриками. «Вот это женщины, - кричал он своим визгливым голоском под смех с соседних нар, - ноги, бедра, груди! И не мечтайте, братцы, не для вас такие наслаждения». И незаметно для себя самого я тоже начал постепенно подчиняться законам «мертвецкой». Не забуду тот день, когда мне удалось на несколько часов пристроиться помогать на кухне. Вечером, когда я вымыл все котлы и досыта наелся на месте (тем, кто работал в кухне, не разрешалось выносить еду в зону), я вдруг увидел в отверстии, продышанном на заледенелом стекле, сначала лицо Димки, потом - Садовского, и две отталкивающие друг друга и протискивающиеся через кормушку под окном руки с пустыми котелками. Один из поваров внезапно опустил заслонку - просящие милостыню руки вздрогнули от боли, но, не выпуская котелков, молниеносно отдернулись наружу. Какое-то мгновение я глядел на то, что делалось по ту сторону окна, с отвращением, почти с омерзением, хотя и сам недавно начал ходить на кухню выпрашивать остатки баланды. Ошибочно предполагать, что только нищий, вырвавшийся из лап нищеты, способен понять несчастье своих прежних товарищей. Ничто так не отталкивает и не раздражает, как подсунутое человеку под нос зрелище его собственной человеческой участи, доведенной до крайности.
А в то же время «мертвецкая» укрепляла дружбу зэков, которые знали друг друга еще по зоне. Почти год мы прожили с Димкой, как сын с отцом, но только теперь, в долгих разговорах в «мертвецкой», я подробней узнал историю его жизни. Он был молоденьким священником в Верхоянске, когда произошла революция. Первые несколько лет его оставляли в покое, но потом он сам сбросил рясу и стал канцелярским служащим. Около 1930 года женился и поехал на юг России простым рабочим. Он тяжело работал, по-своему признав коммунизм, и почти совсем забыл свое прошлое. Димка был единственным из встретившихся мне в лагере людей, который стер тридцать лет своей жизни так начисто, что, казалось, с трудом ориентировался в кругу шатких и неясных призраков молодости. Его моложавость была результатом того, что в 1925 году он словно второй раз родился. Зато его зрелая мудрость тайными корнями уходила в туманное и уже не существующее прошлое. В нем таинственным образом срослись два человека, и часто он сам не знал, который из двух настоящий. Со времен молодости у него осталось сердечное, сочувственное и инстинктивно религиозное отношение к страданию, но стоило ему это осознать, как он перепуганно принимался искать спасения в циничном издевательстве над любой верой. Единственное, что и вправду важно, - тут его устами говорил молодой, искалеченный преждевременной борьбой за существование паренек, - это побольше пожрать и подольше поспать, сохранить жизнь, как он это называл. Но, как и большинство атеистов, он даже не подозревал, что его религиозный бунт по сути своей был более христианским, чем тысячи чудесных обращений в веру. Однажды вечером его спросили, когда он окончательно перестал верить в Бога, - он ответил, что в 1937 году, когда отрубил себе топором на лесоповале ногу, чтобы попасть в больницу и сохранить веру в свою собственную волю, в себя - человека. С этой точки зрения, он был прямой противоположностью Садовскому, который до последней искры сознания сохранял презрение к человеку и веру в абстрактную систему, выстроенную человеческим умом. Димка был арестован в 1936 году за свое давно забытое преступление принадлежности к «поповскому сословию» и входил в число старой, уже вымирающей гвардии каргопольских «первопроходцев». Одновременно с ним арестовали и выслали в Среднюю Азию его жену с двумя детьми. Вот уже пять лет, как он ничего не знал и, что более удивительно, ничего не хотел знать об их судьбе.
Совершенно иного типа человеком был М. Одетый в лохмотья, он, тем не менее, выглядел аристократом и вел себя как аристократ. Очень высокий, худой, с породистым, удлиненным лицом, с глубоко посаженными глазами, выражавшими одновременно печаль и гордость, он двигался по бараку, погруженный в тихое раздумье, и не с каждым вступал в разговор. Зэки его и не любили, и уважали. Он умел держаться в сторонке, никого не обижая, но не уклонялся ни от чего, что было по-настоящему существенно. Он мог показаться смешным всякому, кто не знал его ближе: неимоверно длинные ноги и руки волочились за ним, как у марионетки с отпущенными нитками, из носа и глаз постоянно текли тонкие струйки, прокладывая по исхудалым щекам борозды ко рту. У М. не только сердце было больное; мучительней были частые приступы мигрени на почве нарушений деятельности мозга - во время приступов он сидел у стола, оперши голову на руки, судорожно зажмурив глаза, словно пытался во что бы то ни стало уснуть. Мучил его и постоянно недостаточный приток крови к конечностям, и было воистину больно смотреть, как напрасно он старается согреться у печки, нависая над огнем почти как собственная удлиненная тень. Случалось, что он неожиданно останавливался в проходе между нарами, прислонялся к столбу, прикрывал глаза и прижимал ладони к щекам; я знал, что это он готовится отразить опасность. Но ни разу я не слышал от него ни слова жалобы, и никогда он не позволял чувству голода взять над собой верх. Он был голоден - мы это прекрасно знали, - но даже то, что он получал, он съедал спокойно и с достоинством. Единственной его тихой страстью, от которой он не мог полностью защититься, было курение. Не раз, оглянувшись вокруг, он поднимал с полу окурок и быстро прятал в карман. Я знал также, что раз в два дня он отрезает половину своей голодной пайки и продает ее в зоне за щепотку махорки. В каком-то смысле его и сгубило курение, ибо так же, как меня, его задержали после амнистии в лагере из-за доноса нарядчика, к которому он захаживал покурить и… поговорить. По взглядам своим он был консерватор, но по-настоящему его волновали только три вещи: Бог, Польша и жена. Его арестовали в одном из восточных воеводств, где он был крупным чиновником министерства сельского хозяйства, 20 сентября 1939 года, через три дня после советского вторжения в Польшу, и сначала приговорили к смертной казни, а потом - к десяти годам. Еще в Барановичской тюрьме он узнал, что жену выслали вглубь России, и, как только, оказавшись в лагере, он получил наконец право посылать одно письмо в месяц, тщетно пытался установить с ней контакт. Причиной его мучительных головных болей, наверно, в значительной степени было то, что в минуты одиночества он со все большим усилием сосредотачивал взор памяти на единственном объекте - на образе жены. Но по ночам (я спал на соседних нарах) он находил некоторое утешение в молитве. Я никогда в жизни не видел человека, который бы молился так прекрасно, как М. Приподнявшись на нарах, он закрывал лицо ладонями и тихо шептал слова молитвы - таким поразительным, исполненным боли и слез голосом, словно припадал к стопам распятия, охваченный безграничным восторгом перед Тем, измученное тело Которого на кресте не издало ни звука жалобы… «За кого ты так молишься?» - спросил я его как-то, когда не мог уснуть. - За всех людей, - ответил он спокойно. «И за тех, что держат нас здесь?». - Нет, - сказал он подумав, - это не люди.
Так-то вот вечерами мы часто сиживали вчетвером за одним столом. Димка страшно любил шашки, поэтому я частенько с ним играл, хотя мне и надоедала монотонность ходов. Садовский и М. комментировала последние события на фронте, поглядывая, как мы играем. Садовский, сам по происхождению поляк (он родился в Гродно, но уехал с родителями в глубь России еще до революции), не выносил М. за его невольное «панство» и религиозность. Димка тоже глядел на М. исподлобья, и, тем не менее, мы составляли одну из самых сжившихся групп в мертвецкой. Не раз, когда в бараке зажигался свет и зэки начинали слезать с нар и усаживаться за столы, пустое место в нашем углу производило впечатление рваной раны.