Иной мир - Густав Герлинг-Грудзинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мой Петр Плаксин со станции Буй где-то в Вологодском уезде тоже поглядывал на меня исподлобья уже несколько минут. Наконец он встал из-за стола и спросил, не разгружу ли я вагон железнодорожных шпал, который уже неделю стоит на запасных путях из-за того, что в городе не хватает рабочих, - за работу он мне пообещал тарелку супа и кило хлеба. Если бы я час назад не позавтракал возле пожарной каланчи, я согласился бы не колеблясь. Но теперь я ценил себя выше. Я потребовал места в ближайшем поезде на Свердловск. Плаксин пожал плечами и вернулся к своей работе. Минут через пятнадцать торги возобновились. В конце концов мы договорились, что я прямо сейчас получу тарелку супа, чтоб разогреться, а если справлюсь до вечера, то поеду в Свердловск скорым московским поездом, который в полночь на одну минуту останавливается в Буе. Ровно в одиннадцать часов вечера с окровавленными руками и отмороженными ногами я пришел за платой. Плаксин, как и его предшественник со станция Хандра Унынская, видимо, питал какие-то добрые чувства к полякам и сдержал слово. После полночи я уже сидел на корточках в коридоре темного пульмановского вагона, мчащегося из Москвы в Свердловск.
Я быстро заснул и по мере того, как оттаивал в тепле вагона, погружался во всё более приятные сонные грезы. Меня разбудила рука, протянутая из темного купе в коридор и приглашающая войти. Я вошел в купе неохотно и с некоторым страхом. В затемненном свете синей лампочки я с трудом разглядел шесть сидя спавших женщин. Та, которая меня позвала, легонько растолкала своих соседок, и через несколько минут я уже пил на застеленной подушками лавке сладкий чай из термоса и ел хлеб, намазанный жиром. Мои гостеприимные спутницы оказались работницами московского металлозавода, который в полном составе, вместе со станками на прицепленных к поезду товарных платформах, эвакуировался на Урал. Они были очень добры ко мне, и я никогда не забуду не столько даже того, что они прятали меня до самого Свердловска на верхней полке и делились со мной всеми своими скудными продуктовыми запасами, сколько - что они отнеслись ко мне по-человечески, не брезгуя моими завшивленными лохмотьями и героически перенося вонь, которой несло от моего грязного, гниющего тела. О тюрьме и лагере я упомянул только раз, но сразу умолк, перепугавшись страха и недоверия, отразившихся в их глазах. Зато мы много разговаривали о войне, о готовящемся зимнем наступлении, о частичной эвакуации оборонной промышленности из Москвы, о немецких зверствах на оккупированных территориях. Быть может, я подпал тогда под впечатление, всегда возникающее от нежданно проявленной человеческой доброты, или пал жертвой ослабленного контроля над нервами, после стольких горестных переживаний внезапно размякшими в безопасном тепле вагона, но мне кажется, что никогда больше - даже в польской армии в России -я не встретился с такими искренними и трогательными изъявлениями патриотизма. Работницы словно соревновались, рассказывая о мужестве и самопожертвовании населения осажденной Москвы, о своей работе, которая, бывало, с небольшими перерывами продолжалась круглосуточно, о той готовности, с которой они оставили дома и семьи, чтобы по призыву партии и правительства поспешить на Урал; непритворным был и блеск ненависти и энтузиазма в их глазах, когда они заверяли, что не поколеблются отдать свою жизнь, чтобы защитить родину от немецкого нашествия. Мне особенно запомнилась одна из них - еще совсем молоденькая, на шестом месяце беременности, которая при каждом рывке вагона скрючивалась от боли, а говоря, клала исхудалые, натруженные ладони на торчащий живот, как нищая голландская крестьянка с ранних полотен Ван Гога. На что способно нечеловеческое напряжение советского труда, я, впрочем, вскоре убедился. На третий день своего пребывания в Свердловске я пошел в одиночестве прогуляться за город и в небольшой котловине увидел московских работниц, без рукавиц сновавших от станка к станку, которые были установлены на временных досчатых станинах. Шел густой снег, а строительные рабочие только начинали класть над их головами черепицу на наскоро выведенные перекрытия.
Но большую часть дороги я проспал на сетке верхней полки и помню всего лишь, что поезд дольше простоял на двух станциях: в Вятке и Перми.
30 января я приехал в Свердловск. Эту дату я впервые привожу не по памяти, а по записной книжке. Еще одним доказательством моего быстро идущего выздоровления стал тот факт, что сразу по приезде в Свердловск мне захотелось писать и на последние копейки я купил на станции блокнот с карандашом. «Город, - расшифровываю я семь лет спустя полуразборчивые, стершиеся буквы, - выглядит как рельефная карта из пластилина. Старый Екатеринбург - большей частью деревянный. Даже в центре города встречаются одноэтажные домики со смешными маленькими куполами и резным деревянным орнаментом - это архитектура русского купечества. Дальше видны каменные здания фабрик с высокими трубами и тоже каменные церкви. Третий слой - современный Свердловск: заурядные, безобразные дома, увешанные портретами Сталина и Ленина, плакатами и лозунгами. Город не столько интенсивно живет, сколько переваливается с боку на бок, как раненый зверь, разъедаемый кишащими червями-людьми. Война видна на каждом шагу. Здесь живет сейчас свыше двух миллионов местных жителей, беженцев и эвакуированных. Очереди, очереди. Лица очень усталые. На улице, где собраны официальные учреждения, областные и филиалы наркоматов, хлеба и супа не выдают - в очереди стоять незачем. Армии немного, зато полно новобранцев в штатском (в лаптях) с винтовкой через плечо. На каждом шагу ощущаются организационные усилия, но без серьезных результатов. Город живет во власти произвола: кто сам чего-то не добьется, ничего не получит. Вечером немного приятней: оживленней в трамваях, больше народу на улицах. В Свердловске не введено затемнение».
Не следует забывать, что это бесцветное, но, как я считаю, довольно верное описание вышло из-под карандаша человека, в течение двух лет не пользовавшегося письменностью. В нем шокирует некоторая склонность к преувеличениям («раненый зверь»!), столь типичная для каждого молодого писателя, который пытается словами уловить то, что сию минуту видит. Если бы я попробовал сейчас восстановить ту же картину по памяти, я бы больше говорил о людях, а меньше - об архитектуре. Помню, как рабочие возвращались вечером с заводов и останавливались под уличными громкоговорителями, чтобы выслушать последние известия с фронта. Лица у них были землистые, небритые, едва освещаемые тусклым взглядом. Они слушали молча, а потом кучками или по одному расходились на вечернюю политграмоту. Сгорбленные тени скоро растворялись в серой метелице, словно водяные крысы, выползшие в сумерки из проруби на треснутую льдину. Немая толпа медленно проталкивалась сквозь закупоренные горлышки улиц на городские площади, распылялась по очередям, исчезала в освещенных дверях столовых. Только раззвонившиеся трамваи составляли живой контраст пятиконечной звезде из электрических лампочек, установленной на крыше одного из наркоматов. Помню солдат в буденновских шлемах, вырубающих поутру на обледенелой мостовой дорогу для танков; сидя на корточках, они терпеливо ударяли по корке льда острыми молоточками. Около полудня резкий свисток с конца улицы сорвал с тротуаров всех надзиравших за работой офицеров. Затем по воздуху, чистому и напоенному солнцем, издалека приплыло облачко духов, а следом за ним на мостовой появился советский генерал, увешанный орденами, в сопровождении штабной свиты. Он шел медленно, резкими ударами ботинка отпихивая сидящих на корточках солдат. Помню отлично вооруженную и экипированную сибирскую дивизию в белых комбинезонах на гагачьем пуху и в меховых шлемах с отверстиями для глаз и ушей, которая провела часа два на свердловском вокзале по пути с Дальнего Востока под Ленинград. На глазах у оголодалой толпы солдаты ели консервы и белые сухари, и ни один не положил объедка в дрожащие от волнения и ожидания руки. Помню, наконец, советского солдата, который снимался на скверике перед свердловским вокзалом, чтобы послать карточку родным, и, растопырив на груди правую руку - как Бальзак с известного дагерротипа, - не позволял фотографу нажать резиновую грушу спуска, пока не вытащил наверх из-под рукава шинели огромные ручные часы…
Прямо в день приезда я поселился на свердловском вокзале среди горстки поляков, которые быстро объяснили мне, что ближайший поезд на Челябинск будет подан, самое раннее, через десять дней, что за супом надо ходить каждое утро в отцепленный вагон за путями, что с любой одинокой женщиной, дожидающейся поезда, можно переспать в углу возле камеры хранения, а о польской армии в Свердловске никто не слышал. Накануне моего освобождения из лагеря в Ерцево один зэк из пересыльного барака попросил меня - если по дороге на волю я попаду в Свердловск - навестить жену и двух детей генерала Круглова, который до сих пор сидит на лагпункте Островное и после начала войны получил дополнительный заочный приговор, округливший семь остававшихся ему лет срока до пятнадцати. Поручение было не из самых приятных, но я вцепился в этот адрес как в единственную твердую точку опоры на воле. В узком переулке, названия которого сейчас уже не припомню, я нашел грязный многоэтажный дом, и старая дворничиха, подозрительно поглядывая, проводила меня через двор и указала квартиру на нижнем этаже. В тесной квартире я застал только 14-летнюю Лидию Круглову, хорошенькую, с черными, задумчивыми глазами, сидевшую за столом над грудой книг и тетрадей. Она встретила меня приветливо и даже с радостью, когда узнала, что я приехал из лагеря, где сидит ее отец. Темная комната до самого потолка была загромождена ветхой старинной рухлядью, в единственное окно, где часть стекол заменяли куски картона и промасленной бумаги, просачивался желтый предвечерний свет. В квартире было так холодно, что маленькая Круглова делала уроки, накинув шубку на плечи, в фетровых валенках и шерстяных перчатках без пальцев. Я хорошо умылся на кухне - впервые за два месяца. Дожидаясь потом Кругловой-матери, я долго помогал Лидии готовить уроки и быстро подружился с ней над географическими картами и задачками по арифметике. Вечером вернулась мать. Она была еще очень красива, несмотря на следы усталости и недосыпа и на очки в роговой оправе, из-за которых глядели смоляные, как у Лидии, глаза. Она положила на стол килограммовую буханку и бросила вопросительный взгляд на дочь. Узнав, что я привез ей привет от мужа, она сразу отозвала меня на кухню.