Калигула - Олег Фурсин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Лети в Рим, — сказал Калигула Макрону. — Завещание Тиберия формально[193], отражает лишь имущественную сторону. А я старший в семье. Старик и вовсе был не в своем уме, разве можно завещать Рим ребенку? Завещание недействительно, вот и все.
Макрон слушал, хмуря брови. На лице была тщательно выписанная зависть, не ошибешься в определении. Калигула приходил к власти, его, Макрона, стараниями. Можно сказать, руками Макрона отрывал империй[194]. И, если это так легко, то почему бы не сам Макрон, Невий Серторий Макрон и для себя, не для этого вот?! Что же, мысль, так ясно читаемая на его лице, была по сути правильной, но преждевременной. Времена «солдатских» императоров для Рима были впереди, но Макрону не суждено было это узнать. Он не успевал за Калигулой, проигрывал ему на шаг. Вот и сейчас, словно угадав мысли соучастника, будущий император продолжил:
— Просто напомни им, чей я сын. Назови Агриппину, они заплачут. Скажи о Германике, они увенчают тебя миртом, если не лавром, и я не римлянин, если ошибся в этом! В день, когда отец умер, люди осыпали камнями храмы, опрокидывали алтари богов, некоторые швыряли на улицу домашних ларов. Скажи им, все изменилось сегодня, и пусть возвращаются в храмы, и возносят хвалы богам, потому что вернулся Германик, я вернулся! Без разбора возраста, пола, сословия — Ромул[195] пусть выйдет ко мне навстречу за много, много шагов от дома, как когда-то!
Он не ошибался, конечно. А вот в этом Макрону было суждено убедиться, с горечью и сожалением…
И пока Невий Серторий Макрон, то угодливо кланяясь, то панибратски трепля очередное сенаторское плечико, уговаривал, увещевал, обещал или угрожал, готовя приезд Гая Цезаря в Рим, последний выступил в путь. Ставший его триумфом. Вообще-то, это было похоронное шествие. Везли в Рим, к Форуму, обмытое, умащенное маслами тело бывшего императора Тиберия в вышитой золотом тоге. Рабы с факелами, флейтисты предваряли шествие. Шли плакальщицы и певцы, оглашая улицы погребальными песнями — нениями[196]. Шли ликторы в черных одеждах, со всегдашними пучками розог в руках, склоненными к земле в знак траура. Театральные актеры и мимы, те, что изображали собой предков умершего. И тот, что изображал самого умершего, тоже шел, восхваляя Тиберия. Женщины были в белом, с распущенными волосами, открытой грудью, царапали лица в приступах горя…
По правде сказать, так оно поначалу и было. Везли с Мизенской виллы тело императора Тиберия, честь по чести везли. И шествие было траурным. И плач, и крики — горькими. Все, как положено, даром что ли, оплачено звонкой монетой?
Только уже в Путеолах[197] все изменилось. Те, кому было уплачено, очень старались. Обвинить их было не в чем. Разве они виновны в том, что безудержная радость народа, высыпавшего на улицы, нарушила строй, заставила замолчать, прекратить действо? Как можно было продолжать плакать над Тиберием, слыша крики:
— Умер тиран! Свобода, свобода!
— Благодарение богам, нет больше Тиберия! Тиберия отправьте в Тибр, да крючьями, крючьями!
— Император — Калигула! Наш Сапожок, наш мальчик! Управляй нами, и будь благословен! Сын Германика, властвуй над нами!
И как, скажите, биться в приступе горя, ведь побьют, растерзают на клочки. Да ради кого такое? Ради мертвого старика, бывшего предметом всеобщей ненависти? Не приходилось разбирать, насколько права толпа. Насколько несправедлива. Эпоха уходила, надоевшее всем время успевшего состариться во власти властителя. Все ждали чего-то нового, обязательно хорошего. И хорошее это должен был дать им, конечно, Калигула…
Люди распрягали повозку, несли на руках предмет своей новой любви. Они приносили неисчислимое количество жертв. Они оглашали улицы и площади городов криками восторга. И вот, как-то так получилось, что разбежались мимы, ушли плакальщицы. Ушли и ликторы, стараясь повыше поднять свои розги, сохранить достоинство. Оплакивать Тиберия перестали. Просто везли в столицу, то ли и впрямь выбросить в Тибр у Гемоний, то ли еще зачем, например, для соблюдения приличий. Хоть малой толики приличий.
Энния Невия, бывшая среди плакальщиц, попыталась устроиться в повозку Калигулы. Велико же было ее негодование, когда получила отпор, да какой, от пылкого в прошлом любовника!
— Слушай, Энния, надо же соображаться с обстоятельствами, понять, что теперь все изменилось. Как я объясню твое присутствие рядом с собой, в каком качестве представлю людям? В Риме ждет меня бабушка, ждут сестры. Ты, и рядом с ними, представить невозможно! Ты чужая жена, чужая мне женщина. Мужа твоего знает вся страна. А ты лезешь ко мне, прилюдно, пытаясь показать, что между нами что-то было. Да у кого же в прошлом чего-то там не было. Но принцепс выставлять на обсуждение людям, обожающим его, подобное не должен. У него другие задачи, поверь! Он должен быть чист, и вне разговоров.
Эннии Невии очень не понравились речи Калигулы. Она попыталась возражать. Калигула был неумолим.
— Отправляйся-ка в погребальную часть обоза. Присмотри за стариком Тиберием, его теперь не балуют вниманием. Ах, не желаешь? Ну, как знаешь. Тогда, дорогая, ищи себе повозку и попутчиков. Нет, не на мои деньги. У меня нет своих, старичок, за которым присматриваем, оставил мне что-то, но я их еще не видел. А казенные я не дам. Теперь за каждым потраченным динарием последует отчет, если я людей правильно понимаю. У тебя много способов понравиться, не так ли? Найдутся желающие приютить беспутную. Ах, извини, беспомощную, конечно же, именно беспомощную, женщину!
Триумфальное шествие продолжалось. Калигула выходил к людям. Целовал и ласкал детей. Был благословляем ежеминутно. Благодарил. Обещал. Многое обещал, и знал, что сделает. Навсегда откажется от пугающего «оскорбления величия». От доносчиков. Отдаст Ромулу любимых авторов, чьи книги были запрещаемы, найдет их в списках и отдаст, пусть читают, думают, учатся. Устроит игры, много игр. Он и сам дитя Рима, и в цирке отнюдь не чужой. Он и сам выйдет ради них на арену, почему бы и нет? Он их любит, и они его любят, это так очевидно!
И возносились к небесам, и проникали вглубь земли, и веяли над водами, повсюду, где обитают боги, ароматы жертвенных возлияний и сожжений. И летели в триумфатора цветы, и преподносились венки. Радость царила в самом Риме и его пределах. Качели раскачивались. Казалось, нет предела этому взлету. Выше уже невозможно, а Калигула взлетал каждый раз. Получалось…
Ромул вышел навстречу императорам — живому и мертвому — уже в Террацине[198], далеко от Капенских ворот[199], откуда начиналась Аппиева дорога в Риме. Макрон, скрипящий зубами от злости и зависти, дело все-таки знал и договоренности выполнял. Калигула был объявлен императором в сенате еще до того, как завершил свой путь. Сенаторам было сказано Макроном:
— Приветствуйте, благородные отцы, нового принцепса, нового цезаря!
Они и приветствовали. Похватали коней, повозки, кто во что горазд. И понеслись приветствовать. Наперегонки. Боясь оказаться последними, не успеть, быть незамеченными. Заря нового царствования начиналась. О республике не вспоминали уже ни в одном доме. Лавровым венком увенчивали отныне не победителей, а императора и членов его семьи. Вне зависимости от одержанных побед.
У колумбария вольноотпущенников Ливии с трудом разминулись с бедой. Когда бы ни Макрон, могла бы и случиться. Любовь ведь явление двойственное, как многое на свете. Может возродить, а бывает, убивает. А страстная любовь и вовсе не шутка. Вот глаза Эннии при расставании… Могла бы — убила бы ими, вздорная баба. И убьет, пожалуй, не глазами, так другим любым способом, с нее станется. Если саму не убьют, что тоже выход. Как с Тиберием. Надо только в нужное время, не раньше, не позже. Как утвердишься, так можно и начинать. А народ римский, каждого-то не убьешь, пожалуй. Не стоит, кем тогда владеть?
Любовь народная, между прочим, тоже может бедой обернуться. Как у колумбария прабабушки. Распрягли повозку, потащили на руках. Уже привычно потащили, Калигула только улыбался. Крики такие, голова от них кругом. Не надоедает слушать. Тянет еще и еще, пусть кричат.
— Сыночек! Детка ты наша! Птенчик!
— Радость! Улыбается! Улыбнулось нам счастье с тобою!
Которому из этих пришла мысль глупая: качать принцепса? Прямо в ковинии, в повозке, открытой впереди. Вроде от радости великой. Может, оно хорошо, что не касается тебя множество липких, потных рук. Может, неплохо. За пару дней места не осталось на ногах и руках не расцелованного. Каждый норовит потрогать, приласкать или быть приласканным. Казалось, приятно, — поначалу. Оказалось, по итогам, нет. Кто слюной капнет, от кого потом разит так, что невмоготу, и руки какие-то грязные, которые в земле, которые в другом чем, не разберешь. Так что в повозке, может, и лучше. Только у этих, что качели раскачивают, то есть ковиний, ума-то немного оказалось. Тысяча рук у толпы, и все они разные по силе. Взлетел Калигула раз, взлетел второй. Нырнул ковиний носом, растопырил принцепс ноги да руки, зацепился едва. Мог бы вылететь. Повело повозку назад, приложился затылком. В глазах темно, хоть искры и полетели, может, слеза, что от боли выступила, притушила те искры. Отклонился ковиний в воздухе направо. Удержался предмет безудержной любви Рима, молодой ведь, быстрый. А как налево повело в следующее мгновение, так не успел, хоть молодой. Опять искры из глаз. Хоть плачь, да некогда, гимнастика у него сейчас — главное. Убьют ведь от любви неимоверной. А не закричишь. Стыдно как-то. Сын Германика… Принцепс!