Калигула - Олег Фурсин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Петля-удавка на шее… за которую его волокут преторианцы… спотыкаясь, отвоевывая у петли каждый вдох, идет, бежит по улице, увлекаемый к Гемониям[203] тот, кто еще неделю назад сидел у очага в их доме. Кто упрямо сопровождал Агриппину с семьей повсюду на выезды, словно не замечая, что остался в одиночестве; ведь прежние приверженцы дома отвернулись ныне от них, как от зачумленных. Тот, кто вел их дела в качестве клиента. Кого ждали сегодня в доме со словами мира и добра, с щедрыми подарками!
Значит, все правда! Сенат, в угоду Тиберию, обрек Тития на смерть. Но за что же? За преданность памяти Германика, за любовь к его детям, за уважение к той, что образец для всех римских женщин!
Преодолев нехватку воздуха, вдруг громко закричал Титий:
— Смертью моею освещается новый год для вас, римляне! Все в угоду Сеяну! Не повинен я пред вами! Неповинна и та, которой служил! Только в гордости упрекнул ее цезарь; но разве за это убивают?! Какой же ваш день будет свободен от казней, если я сегодня умираю?[204] Идите же к курии, молите сенат и принцепса об Агриппине и детях Германика!
Петля затянута преторианцем до предела, хрипит и задыхается несчастный страдалец. Не в том боль! А в том, что куда бы он ни направлял взор, куда не обращал свои слова: всюду бегут от него! Всюду пусто: улицы и площади обезлюдели! А если возвращается кто, то лишь потому, что устрашились… того, что выказали свой испуг!
Усилием воли попытался отогнать Калигула страшное воспоминание. Но крики девочки-Друзиллы не умолкали в ушах. «Сделай что-нибудь, брат! Они убьют его, Калигула! Они его убьют!»
Сделай что-нибудь! Что? В те времена люди боялись не только незнакомых. Боялись близких. Боялись молвить слово. Со страхом смотрели на стены и кровлю. Кровля подвела Тития Сабина.[205] Три сенатора спрятались между кровлей и потолком дома, пока четвертый доносчик откровенничал с Титием Сабином, всеми силами пытаясь вызвать того на откровения. Припадали сенаторы к отверстиям и щелям в досках. А сразу по уходе Тития сочинили обвинение, и в письме, отосланном цезарю, сами подробно рассказали о том, как они подстроили этот подлый обман…
Подвела кровля Тития Сабина. А что подведет их самих?!
Принцепс, которого отныне будут именовать Gaius Caesar Augustus Germanicus, смотрел на ликующую толпу. Вопреки его воле, поднималась со дна души горечь. Он не знал, что ее так много. Кто эти люди? Не те ли, кто отсиживался по домам? Кто соглашался на все, кто писал доносы. Кто преследовал его семью. И те, кто предавал, сегодня целуют руки?! И ликуют!
Крик сорвался с его губ. Цезарь его не ждал. Не всегда можно заставить замолчать душу.
— Где вы были тогда?! — крикнул он в толпу.
Но никто его слов не расслышал. Он не замечал, что слезы текут по лицу. Рыдание душило его. А Рим, его Рим, счел его крик благословением ответным, а слезы — слезами радости. И возликовал еще больше.
Но даже среди этих криков он расслышал тихий голос совести. Она дала ответ. Она сказала негромко, но очень убедительно: «Там же, где и ты, Сапожок. Там они и были тогда. В том же месте!»
Утерев слезы мягкой тканью тоги, Калигула потянул резко воздух сквозь ноздри. Раз, другой. Выдохнул. Постарался развести уголки губ в улыбке. Получилось плохо. Цезарь повторил упражнение. И еще раз. Стало легче.
Он вглядывался в эти счастливые лица. Tempora mutantur et nos mutamur in illis.[206] И он, и эти люди, что так похожи во всем на него: также несовершенны, так же трусливы чаще, чем храбры, лживы охотнее, чем правдивы, скорее злы, потому что доброта требует сил душевных, а у них они на счету строгом. Быть может, отныне они станут другими?
«Я не думаю, чтоб это было мне нужно, все эти поцелуи, приветствия и даже крики. Они нравились мне, когда я был мальчиком. Ныне они настораживают меня. И даже пугают: я понял, чего они стоят на самом деле. Но все это не сегодня. Я еще подумаю над превратностями судьбы и нравами толпы. Я еще успею. Титий Сабин. Кокцей Нерва. Вечный упрек совести принцепса. Вечный упрек сыну Агриппины и Германика. Пусть успокоятся ваши тени сегодня. Я позабочусь об этом!».
Вот и мавзолей Августа. Надо сойти. И дойти до того, перед которым дрожат колени. Надо дойти до отца. И донести до него сегодняшнюю весть. Впрочем, Германик слышит, наверное. Шумит над ним Рим сегодня, волнуется…
Но усыпальница предков надежно отгородила Калигулу от внешнего шума. Какие-то звуки все же долетали, но приглушенные, лишенные узнаваемости. Да и приумолк, притих Рим за стенами. Не встал между отцом и сыном в священную минуту. Радость радостью, но память-то какая горькая. Рим жил и живет семейными связями и родством. Эта семья Риму не чужая. Только вот ополовиненная уже, лишенная главы и далее по старшинству до нынешнего принцепса. Даруй ему долгую жизнь, испепеляющий молнией! Поражающий громом, ниспошли ему здоровья и удач!
Тот, о ком молили Юпитера люди, и сам стоял на коленях перед погребальной урной. Можно сказать, что молился. Руки его ласкали гладкую, без рисунка, поверхность. Он плакал, не замечая слез своих. И шептал что-то. Шептал, не слыша и сам себя, казалось. Из глубины существа поднималось нечто, выражало себя словами, жаловалось, гордилось, обещало и клялось. Не Калигула то был. То кровь его гудела, выплескивалась. То душа его рвалась наружу.
— Я привезу их, отец. Маму и братьев. Я положу их рядом с тобою. Я верну им имена, опозоренные, бедные их имена верну. Орлы и значки легионов могут быть утеряны. Но их же можно вернуть! И возвратить в строй людей под ними! Я выиграл этот бой, очистился от позора, и я возвращу. Клянусь, я сделаю это, и дам им новую жизнь. Я отчеканю их лица на монетах. Я сделаю их имена священными для всех. В Риме, а с Римом — и в мире…
— Тех, кто остался жив в этой войне, буду любить и лелеять. Сестрам стану отцом. Будучи отцом Отечества, не затруднюсь и этим. Девочки будут при мне. Я позабочусь о них, и позабочусь лучше, чем их мужья. Тиберием данные мужья, и ничего я не мог поделать! Теперь — могу, и сделаю, если захотят, конечно. Друзилла, она добрая, и ничего для себя не попросит. Я сам, сам пойму, что ей надо. Ты говорил, что она — моя…
— Мама дала нам жизнь. Бабушка одарила меня любовью. Никого после тебя она не любила, никого в целом мире, кроме меня. Я был ее светом. Знаю, что должен. И я отдам, отдам, мне хватит всего. Мне не жаль, пусть она порадуется. Она умная. Она настоящая. Много вокруг ненастоящих. Я знаю, ты бы меня во многом не одобрил, но! Но что же было делать? Прямыми путями, как ты, почти никто и не ходит. Вот бабушка еще, но разве это приносит счастье? Ты мог, но и умер поэтому. Я не хотел. Я молод. Я теперь принцепс, не ты. Прости мне это…
Так говорила душа, и кто рискнет сказать, что не с другою душою? Кто это знает наверняка? С кем говорим мы на родных могилах?
Нет, не отвечал Германик сыну. Не могут отвечать прах и пепел. Но когда в трудную минуту жизни испрашивает ответа человек, сам не зная у кого: у богов ли, у судьбы, у ушедших близких, надежда не бывает обманута. Он обязательно получит ответ. Не от оракулов и гадалок, хотя и так бывает. Посылается человеку — человек. В минуту жизни трудную…
Бабушка Антония, любимая Калигулой нежно, трепетно — кого же ему оставалось любить? — род его прерывался, исчезал, становился все юнее, беспомощнее, лишившись головы в лице старших: отца, матери, старших братьев… Бабушка Антония когда-то говорила внуку: «Люди пересекаются в жизни так, как пересекаются улицы Рима. Ты знаешь, там, где сердце Рима, где его сенат, Форум, его лучшие дома и кварталы, улицы сходятся под прямым углом. Широкие, светлые, сами прямые, только прямыми углами роднятся они друг с другом. Здесь нет переулков, нет извитых нелепых боковых коридоров, темных закутков. Зато в избытке роятся подобные гнусные выродки города, его позорные выкидыши там, где Большая Клоака, Субура… Тебе, последнему оставшемуся в живых сыну Германика, лучше ходить прямою дорогой. Люди, что тебя окружают, должны быть чисты от любого подозрения. Встречи твои — безупречны и лишены всякой возможности сомнения. Ты должен быть как жена Цезаря. Должен быть, если хочешь остаться в живых…»
Он остался в живых, и получил империй. Но не потому, что слушал бабушку. И было ему это горько. Он еще не забыл, как стыдиться. И когда бабушка предстала перед ним в Палатинском дворце Тиберия, первая из родственников, в темных одеждах, бледная, строгая, старая женщина, что она сказала ему после первых объятий? Почему ему вновь было стыдно?
— Жареные раки, тарренские устрицы, гранатовые зерна, сирийские сливы, паштеты из гусиной печенки и языков фламинго, гребешков петушков морских, мозгов фазанов, молок мурен и прочее! Твои повара постарались, у них особый день, хотят понравиться. Все это тебя ждет. Все это хорошо, но я о другом скажу тебе, послушай, внук. Цени власть; но само ее существо, а не внешние признаки. Этот дворец, и приветственные крики, и эта еда, и одеяния, что все это? Пустое. Все это было у Тиберия, и отнято теперь, и вот, он въехал в Рим по смерти, и Рим отринул его. Сделай так, чтоб Рим тебя не отринул. Никогда!