Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1 - Николай Любимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В том же году, когда уже начались занятия, я, придя из школы и наскоро пообедав, уходил к двум березам, росшим у самой изгороди, садился на скамейку и в притихшем саду, под усталым осенним небом, читал исповедь горячего сердца в стихах, в анекдотах и «вверх пятами», и Перемышль оборачивался для меня Скотопригоньевском, изгородь казалась той изгородью, у которой встретились братья, и будто уже не Алеша, а я сам слушаю Митю.
Осенью 27-го года я вставал как можно раньше и, выбежав в сад, среди бурно доцветавших свою жизнь астр и георгин, читал драматическую трилогию Гамсуна об Иваре Карено.
Я залезал на почти плоскую, «под дрань», крышу сарая, откуда мне были видны и наш сад, и соседний огород с зацветшей картошкой, и наша улица с прохожим и проезжим людом. Крыша почему-то представлялась мне наиболее подходящей сценой для постановки античной трагедии, и на ней я «ставил» «Антигону» Софокла.
К театру я пристрастился «заочно», еще не видя ни одной детской пьесы в исполнении моих товарищей, – пристрастился, слушая рассказы матери. Стоило мне посмотреть «Морскую русалку» и «Белоснежку», и я создал «театр одного актера». В отличие от профессиональных театров, мой театр открывался в начале лета, а зимой давал лишь несколько случайных спектаклей: в комнате тесно, я «рву страсть в клочья» и не даю покоя старшим, да и времени нет»
А в саду – приволье. ¥ соседей справа и слева не сады – огороды, На огородах они появляются не часто. Для сцены я избрал себе тот дальний угол сада, где прежде беседовал с «Николаем Николаевичем» и «Сергеем Сергеевичем» и, сам того не сознавая, устраивал для себя представления «театра импровизации». Прямо – забор, дикая груша с одной стороны и берёза – с другой, намечали границы сценической площадки, возвышавшейся над дорожкой, которая вела к ней от цветника, И тут я играл все роли в «Жеманницах», «Мещанине во дворянстве» и «Психее» Мольера, во всех пьесах Ростана; вошедших в «нивское» собрание его сочинений, в «Жизни Человека», «Анатэме», «Черных масках», «Савве» и «Океане» Леонида Андреева, в «Дон-Жуане», «Посаднике» и драматической трилогии Алексея Толстого, в «Потонувшем колоколе» Гауптмана, в «Синей Птице», в «Бранде», в «Живом трупе» а во «Власти тьмы», в пяти драмах Чехова, в «Борисе Годунове» Пушкина, в «Ревизоре», в «Месяце в деревне», в «Расточителе» Лескова, в сценах Ивана Федоровича Горбунова, чье творчество представлялось и представляется мне доныне мастерским эскизом к творчеству Островского и чьи герои одарили моих родных и меня многим множеством крылатых выражений.
«Театр одного актера» прекратил свое существование, когда мне уже было пятнадцать лет.
В 23-м году в Перемышль приезжала из Калуги на гастроли провинциальная знаменитость – артистка Минаева. Вместе с ней приезжала небольшая, но, по отзывам перемышльских театралов, хорошо сыгранная труппа. Я не был на ее спектаклях. Мама нашла, что смотреть «Цену жизни» Вл. И. Немировича-Данченко и «Кухню ведьм» В. Трахтенберга мне в десять лет еще и впрямь рановато. Да и лишних денег у нее не водилось – на спектакли любителей нас пропускали по контрамаркам. Я решил хотя бы отчасти вознаградить себя. В тот день, когда гастролеры уезжали, я в первый раз сбежал с урока и, преодолевая застенчивость, отворил дверь в комнату при зимнем театре, где укладывали свои вещи актеры, и забился в угол. Оттуда я смотрел на суетившихся актеров, следил за их предотъездными сборами, переводил взгляд с толстяка-комика Стешина, говорившего жидким тенорком, слегка в нос, на красавчика с конфетным лицом, «первого любовника» Нерадова. Ни одна черта лица Минаевой не удержалась у меня в памяти – слишком мимолетное это было видение, да и волнение, от которого у меня сразу пересохло во рту, стерло все черты и краски. Осталось только неопределенное, нераздробляющееся впечатление… нет, не впечатление – ощущение дотоле не виданного мной женственного изящества, более властного, чем красота.
Наконец Минаева, к моему ужасу, заметила меня:
– Тебе что, мальчик?
– Извините, пожалуйста..» Я не был на ваших спектаклях… Мне просто хочется посмотреть на вас хоть так…
– Ну, смотри, милый, смотри!
Минаева растроганно и ласково улыбнулась и расспросила меня, чей я сын, в каком классе учусь, что читал» что видел на сцене.
Дома я рассказал, как я познакомился с Минаевой за счет арифметики, но мне не досталось.
Мама напевала мне арии из опер. Пела мне романсы – главным образом те, что пел мой отец. Пела народные песни, показывала, как пела Плевицкая «Ухаря-купца».
Мама любила цыганскую музыку и привила любовь к ней и мне. Рассказывала, как она еще девочкой заплакала, слушая хор цыган у кого-то из родных. Старая цыганка посмотрела на нее и, обняв, промолвила:
– Эх! Сразу видна дворянская кровь. Дворяне и цыгане спокон веку – одна семья.
В Москве мама старалась не пропустить ни одного концерта Вари Паниной. И она пела мне почти весь ее репертуар, изумительно подражая ей, как это я установил много-много лет спустя, когда слушал панинские пластинки, – подражая ее переходам, ее переливам, ее акценту.
Какой безнадежностью веяло на меня от романса «Жалобно стонет ветер осенний…»!
Тоской непоправимого одиночества, предсмертной тоской звучала «Лебединая песня»:
Как-то дико и странно мне жить без тебя…………………………………………………………Иль мне правду сказали, что будто мояЛебединая песня уж спета?..
И какую бы развеселую песню ни пела мне мать из репертуара Паниной, веселье неизменно было у нее прохвачено грустью:
Эх, распашел, ты мой серенький, пашел,Эх, распашел ту граеива мрай пашел,Эх, распашел ту харошая моя!
Цыганский акцент не мешал Варе Паниной в ее переливчатой «Коробушке» – быть может, оттого, что, по выражению Алексея Толстого, в цыганских песнях «русская удаль…»бьет и кипит», оттого, что и в цыганских и в русских песнях дышит дикая ширь, оттого, что и в тех и в других самая бесшабашная удаль повита грустью, а печаль искрится удалью. И моему сердцу с малолетства одинаково близки и гитара, и гармоника-трехрядка, на которой с таким надрывающим душу упоением отчаяния играл один наш перемышлянин, в 20-х годах выдержавший конкурсный экзамен при московской радиостанции имени Коминтерна, игравший в Москве, но спившийся с кругу и вернувшийся в Перемышль погибать от чахотки и от запоя.
В груди моей всегда что-то закипает при звуках «Вниз по матушке по Волге…», особенно если эту песню поет Шаляпин, при звуках «Дремлют плакучие ивы…» и «Эх, распашел…».
…Летом 28-го года мы с матерью прожили неделю в Калуге и каждый вечер ходили в городской сад с фонтаном в виде лебедя слушать музыку. Оркестр играл на закрытой эстраде. Дирижировал им Гутман. Впоследствии он имел неосторожность остаться при немцах в Калуге, и гестаповцы его, как еврея, по доносу соквартиранта-партийца уничтожили.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});