Узнай себя - Владимир Бибихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Плотскому человеку невозможно парить в невещественной высоте света. Абсолютный божественный свет — наша воля, но по желанию получить ее мы не можем и чем больше хотим, тем острее ощущаем неимение. Блаженство воли и света доступно людям лишь иногда, как сказал Аристотель, и всегда нечаянно. И вот, не вынесши напряженности ожидания на подступах к свету, падшие, грешные тоже угадывают какой‑то свет. Не понадеявшись на нечаянную радость воли, они не обязательно будут чувствовать себя оставленными, наоборот, в водителях нехватки не будет. Отчаяние, даже когда оно противоположность ожидания нечаянного света, окончательный отказ что‑то еще видеть и искать в небе, все равно обещает определенность, твердую достоверность. Затянутый притяжением дна, человек срывает милосердные повязки покоя, которыми прикрывает его врожденные и приобретенные язвы Спаситель. Вместо верхней, открывается нижняя твердь. Отчаяние вдруг становится видением. Густой мрак полон тревожного обещания: мы наконец увидим с небывалой ясностью, что ничего видеть нельзя. Черный блеск теперь затягивает, как когда‑то привлекал белый свет, и тяжесть извратившейся плоти торопит обрушиться в плотную определенность низа.
К счастью, для человека в теле невозможен не только абсолютный верх, но и абсолютный низ. Как его конечная природа не может исчерпать бесконечности света, так его телесность помимо его воли предохранит от прямого падения на дно. Полная достоверность черного блеска оказывается так же недостижима, как и полная достоверность света. Ни полностью прозреть ни совсем ослепнуть человеку не дано. Он плавает в срединной неопределенности, терпя свою отверженность верхом и низом, тоскуя об инициации, не видя образа, а чуя лишь чреватую всеми образами насыщенность черноты внизу и света вверху. Пока живая Середина, связь верха и низа, не станет ему ближе чем мечущаяся самость, его друг–враг.
На подходах к таинству черного блеска человек должен исполниться тем же торжественным благоговением, как перед верхним сиянием. Как и там, здесь опасна всякая небрежность. Тогда мы сможем вырвать свет и у отчаяния, которое закрывает нам глаза. Если не видим никакого света без подкладки отчаяния, то положимся на черную очевидность. Пусть она будет единственное надежное, единственное наше, единственное неотчуждаемое достояние и владение, если другого столь же принадлежащего нам нет. Пусть здесь мы начинаемся, отсюда исходим, из этой ночи ждем рассвета, до этого камня опускаемся в поисках твердого основания. Если ни грех, ни страсть, ни упоение, ни слепота не принадлежат нам надежно, если ни в чем из этого не можем надолго удержаться и падая видим под собой все то же черное дно, то пусть падая на него — вера дает открыто смотреть в эту черную ночь, неверные всячески силятся не видеть ее, — мы смогли и посмели кричать: как раз потому, что выхода нет и ждет черный конец, как раз потому что надеяться больше не на что, на тебя, невозможная надежда, надеемся против всякой надежды.
Когда отчаяние увидено таким образом как абсолютный нуль, как точка отсчета, то важность совершающегося здесь прорыва к пределу вдруг перевешивает особое качество отчаяния. Тогда уже не так важно, какой именно дорогой мы дошли до предела, важно это прикосновение к нему. Чистота предела спасет. Отчаяние может раскрыть бесценные сокровища духовности, говорит Кергегор. Из сухой скалы льются воды жизни. Отчаяние грех или не грех смотря как ты в нем поступаешь. Прозрение отчаяния, то есть не переживание «частного» глухого отчаяния по какому‑то поводу, а заглядывание в его абсолютное дно, требует немедленного поступка. Оно словно настойчивый звонок в самой глубине нашего существа. Отчаяние не надо обнимать, к нему нужно прикоснуться. В древней священной игре в мяч, если рука коснулась мяча, это может быть и очень хорошо и очень плохо, а сначала только страшно ответственно: надо отбить мяч сразу; задержать его в руках хотя бы на миг уже грех. Или когда человек бросает зерна в черную землю, это пока не хорошо и не плохо, а только страшно ответственно: погубил все зерно или наоборот спас? Отчаяние само по себе не грех, а один из вечных краев человеческого бытия.
По–видимому, только из‑за своей тягучей и тягостной фиксации на самости, понятой к тому же в индивидуалистическом смысле как состояние я, Кергегор определяет отчаяние само по себе как грех по преимуществу. Впрочем в его определениях есть многозначительные неувязки, допускающие самостоятельный, не замеченный самим писавшим ход смысла. «Отчаяние есть грех, и именно — отчаяние перед Богом», уточняет Кергегор. Это добавление «перед Богом» призвано иметь решающий вес. Не перед Богом, подчеркивает Кергегор, непонятно даже, как вообще говорить о грехе, неужели о грехе какого‑то отвлеченного от Бога человека? такого в природе нет, а «каждый» отдельный человек всегда стоит перед Богом. Здесь приходится заметить, что в своей борьбе против философского общечеловека Гегеля, как это часто случается в полемике, Кергегор обыгрывает сам себя. Как раз говорить о всегдашнем и повсеместном предстоянии каждого человека Богу можно лишь подставляя на место «каждого» (то есть по мысли Кергегора живого, конкретного, определенного) опять же всечеловека, правда уже не в качестве метафизической конструкции, а в качестве этического эталона. Реально вовсе не всегда и не каждый человек сознательным существом стоит перед Богом, а когда он не перед Богом, ему как раз особенно естественно быть в отчаянии. Естественно также, чтобы это отчаяние было тогда подспудным, потому что без Бога какой свет. Напротив, прозрение отчаяния, мгновенно выводящее человека к началам, не может быть иначе как от Бога; его энергии, его присутствие пронизывают вдруг тогда весь колодец человеческой души светом. Верно, что тогда, все с той же внезапностью, просыпается совесть, и отчаяние, за миг до того естественное, вдруг превращается перед Богом (здесь определение Кергегора точно) в немыслимый грех. Так мы оглядываемся вдруг на очень резкий звук. Внезапность оглядывания ставит его как бы вне времени: отчаяние греховным не стало, а как бы вдруг оказалось, при том что раньше не было таким. С этим его расщеплением человек тоже повисает в двойственности. Теперь он видит, что давно увяз в грехе, сейчас в особенности, но исходно в нем не был, причем не от слепоты; ведь вот и сейчас со своим грехом он не один, а рядом Спаситель. Так что грех, только что увиденный, сразу и велик и преодолен; как только он весь открылся, сейчас же ему и может и должен быть положен предел. Момент прозрения греха есть и момент суда над ним и решения, когда человек смеет от него отрешиться.
И вот, по Кергегору, человек не отрешается. Он из чистого упрямства и своеволия хочет протащить свой грех перед Богом. Он знает, что дик, вздорен, зол, и все равно упирается что есть мочи и тянет свое. Дальше этой интуиции последнего отчаянного макбетовского упрямства Кергегор в своем анализе не идет, здесь для него совершается откровение коренной греховности человека, якобы неведомой античности. Заметим, что в этих глубоких истоках своей позиции Кергегор вдруг опять странно перекликается с Гегелем, который в разговоре с Гете назвал свою диалектику «упорядоченным и методически развитым духом противоречия, врожденным каждому человеку». Только внешне Кергегор выступал резким антигегельянцем. Он глухим нутром — и то уже редкостная заслуга — расслышал в Гегеле свой экзистенциализм. Гегелевская искра зажгла его на всю жизнь. Но Кергегор никогда не узнал своего учителя, как проснувшийся не помнит слов, которыми был разбужен.
Так же многозначительна и ревнивая критика у Кергегора язычества и гречества, в которых, как в Гегеле экзистенции, он не видел подлинного откровения греха и греховности. Между тем упоением упрямого соперничества Богу дышит не только Библия, им не только объясняется секрет интимного отношения к Богу в Средневековье, на нем стоит и греческая античность. Воинственный дух злости, ревности, изворотливого коварства объясняет нам Гомера и через него пронырливость и пройдошество (Аверинцев) греческого национального характера. Без ярости, хитрости, упоенного ожесточения боя человеку не продраться сквозь заграждения малых богов, расположившихся широким станом вокруг Одного истинного, как не всякому лучнику в сказке пробить стрелой двенадцать колец. Почему, не разграничив порок и природу, Кергегор объявляет всю стихию противления и соперничества грехом? Опять наталкиваемся в его выкладках на многозначительную неопределенность. С одной стороны отчаяние у него безусловный и главный грех; с другой стороны, его описание отчаяния, драматически заостренного и в конце взвинченного до яростного отвержения Христа и христианской веры, участливо, если не прямо сочувственно; прозрение отчаяния равносильно у него откровению духовности, единственной истинной жизни человека. При всем том он называет отчаяние прямо грехом и злом, хотя тогда придется признать субстанциальность зла.