Узнай себя - Владимир Бибихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если свобода владеет простором, то воля сам простор. Вольный не рядом с другими владельцами и даже не прежде их, он один и новый, так что о нем нельзя сказать, где он и когда. Он вышел в исходный простор.
Оказаться одним страшно; абсолютно первый, совершенно новый теряет всякую определенность, как бы отдает себя на растерзание: новая земля не умеет даже сама себя назвать, не то что заявить на себя собственность. Мы все как сознающие себя, как свободные я выступаем уже вторичными владельцами жизненного пространства, определяемся в отсчете от некоего начала. Исторически мы наследуем древним и отцам, онтологически — божественной личности. В ее тени, ее отражением возникает наше я. Но едва конкретизовавшись в своей определенности, оно вдруг встает выше своего собственного безымянного начала. Если начало не принадлежит самому себе и не может само себя назвать, потому что оно прежде названия, то я определяю и себя как определенного и начало как мое начало.
И вот я начинаю соблазняться о своей определенности и именности. Мне начинает казаться, что такой больше нигде и никогда не найдешь. В самом себе я обнаруживаю особенное, мое, личное начало, которое среди самой безусловной преданности прообразному началу не поглощается в нем, не видя в нем той же осязаемой конкретности как в себе. Больше того, возвеличивая прообразное начало, я как бы нахожу себе применение, без меня оно как бы безгласно. Я нужен, потому что свое суждение, выбор, положение, вес (хотя бы например своих дарований) я отдам тому, кого признаю как первого и начального. Пусть он проторит безымянную дорогу; силу, законченность, имя всему придам я. Я тот, для которого; тот, которого дорогой ценой… Пустое грамматическое я на путях соблазна, с помощью софизмов и натяжек подтягивает себя до всеобщей энтелехии. «Учение о свободе воли» окончательно кружит ему голову, и оно безвыходно замыкается в самодурстве. Оно тайно превозносит свое самозванное, никем не доказанное достоинство до небес; еще бы: моя воля, возьму и упрусь, и с места меня не сдвинешь, потому — свобода воли; захочу — смягчусь, обращусь и покорюсь. Я единственный и неповторимый; других таких нет; все готовилось для меня; все служит мне. Все идет в ход для обоснования этой самоуспокоенности, даже дурная бесконечность комбинаций природных форм, которая ровно ничего не доказывает и с помощью которых я доказывает не больше и не меньше как свою исключительность. Невозможная задача воплощения я решается как не только возможная, но и тривиальная.
Но едва притянув в своем самомнении я к своей воплощенной форме, я оказываюсь одним из миллиардов и проваливаюсь в бездну несерьезного отношения к себе. Я мог относиться к себе серьезно, пока слепота еще лелеяла меня в моей мнимой исключительности, но с каждым шагом опыта я опознаю свою чудовищную неоригинальность и буквально теряюсь в горьком безразличии к тому неустойчивому множеству, которое я поспешил назвать самим собой, к своему лицу, одному в бесчисленном ряду похожих. Все бесчисленные я держатся только на нестойких туманах слепоты, на шатком самомнении и хрупком самолюбии. Близится волна, которая смоет их как щепки. Если я не выброшу себя в то единственное начало, в тот вольный простор, спасения для меня нет. Но там я лишаюсь всех определений! И вот условие моего существования как личности, а не одного из лиц в бесчисленной толпе: мучительное напряжение маячащей в тумане и все никак не угадываемой близости собственного я, которое определенно есть, изматывающе–явственно есть, хотя неизвестно, где и когда.
Все эти бесчисленные я, хозяева жизненного пространства, как морозные разводы держатся до первого жара. Конечно, не гибнет ни земля ни абсолютная начальная личность, но уже при малом потрясении обнаруживается абсурдность всякой частной санкции на данный участок. В страхе Божием не абсолют, конкретность которого с таким успехом узурпировало грамматическое я, а наоборот я сам выступаю неименованным, бесправным и мучительно голым, даже не этим и не здешним: меня как привычного, важного и нужного просто нигде нет.
Мучительное напряжение маячащей в тумане и все никак не угадываемой близости собственного я настолько велико, что сплошь да рядом душа соединяется с телом уродливо: преждевременно воплощенная, но так и не родившаяся личность, не угадавшая себя, как не входит в ворота закона проситель у Кафки. Определение, именование и воплощение личности оказываются невозможной задачей, решаемой лишь за порогом божественного раздирающего страха. Обманчивая иллюзия ее линейной разрешимости удовлетворяет лишь самолюбию грамматического я, пока и его не подведет исподволь к проблеме. Всякие разговоры о воспитании личности, выставляющие эту задачу как возможную, отдают тривиальностью кошмара. Они ведутся в обреченной плоскости свободы планирования, когда дело идет о воле и восхождении. Только воля способна выносить личность. Чтобы зачать вынашиваемое, воле надо прикоснуться к началу.
Мирское я спасает себя, спеша вырваться в относительно первые. Это нужно было бы назвать наоборот верным способом расстаться с я, ведь спасшееся в относительно первых потеряет себя, оказавшись вторым. Мысль о безусловно первом в мире трудна. В мире живут лишь пока отвращаются от последних вещей. Одна мысль об абсолютном начале выбивает почву под ногами у тех, кто ставит по существу всегда лишь на относительное первенство; она и дразнит и раздражает их. Напротив, тем, кто готов броситься в омут, она показывает цель, истина которой вначале невмещаема, но при приближении растет. Живая истина влечет быть собой, этим, воплощенным именно постольку, поскольку начальным, никаким, неименованным, отрешенным. По косноязычию мы выражаемся условными знаками. Путь к новому проходит везде, откровенное веяние начала можно слышать всегда, в случайном неформальном разговоре, в беглой уличной сцене.
Как правило, мы отшатываемся от веяний абсолюта. Мы готовы признать причудливые создания фантазии, лишь бы отодвинуть новое и первобытное, которое ниоткуда и без предупреждения вдвигается в наш привычный день знамениями и предвестиями. Подпольных мышей до смерти пугает утренний крик петуха. Болезненно расставаться со сладкими видениями, которые нам показывает волшебное зеркало. Тонуть в них мы считаем естественным и успокоительным занятием, а спокойствие по нашим представлениям и есть здоровье. От тревожных движений безымянного бегут в мечтательную тишь.
До введения всеобщего образования суеверные люди представляли, что есть ужасные, адские, недоступные для жизни или райские области земли. Теперь суеверие искоренено и мы все твердо знаем, что любая часть земли по крайней мере доступна и не невыносима для человека. Труднодоступные зоны привлекают особый интерес, давая здоровый и нужный для жизни опыт. Но взамен мы населили ужасами, кошмарами и туманами свое самоощущение. Теперь не лучше тех диких древних племен, которые с подозрительной настойчивостью рисуются нашему воображению, мы живем на тесном истоптанном пятачке внутренней земли, суеверно боясь выходить за его края. Мы не смеем даже мечтать, как легко было бы жить не боясь самих себя, твердо знать, что душа кругла, что сам себя не ненавидишь, не подстерегаешь, собственной гибели и страдания не хочешь. Впрочем, как в древности наперекор всем ужасам неизвестности смельчаки проходили всю землю, так делают первопроходцы земли сердца и теперь. И опять без карт, среди недоверия и угроз, обвиняемые в безумии, на свой страх и риск.
Говорят, что Достоевскому и Фрейду мы больше чем другим обязаны открытием внутреннего мира. Они не столько открыли, сколько закрыли его от нас, заселив открытую землю сердца, приятную и прекрасную в одних местах, суровую и требующую прямого мужества в других, чудовищами, космическими силами, оборотнями, на которых управы нет. Правда, Достоевский и Фрейд предложили и образы спасительного поведения, первый — образ благочестивого квиетизма, второй — трезвой разумности. Но оба обещают спасти только ценой упорядочения душевного хаоса и отказа пользоваться силами страсти, т. е. приглашают быть в роли сторожей, а не хозяев своих волов.
Странная предгрозовая сушь устанавливается от рационального пессимизма Фрейда. Что‑то выжидая, человек страдает — и холодно наблюдает за собой, деловито фиксирует и анализирует свои состояния: вот страх, вот фантазия, вот цензура, вот влечение. Да ведь свои же! Владею я ими или нет? они в моей воле или в чьей‑то чужой? По–видимому не в моей, но если моя воля не в них, если я их не усваиваю, при том что все равно они некоторым образом во мне и ни в ком другом, то разве не проснется тогда уже прямо во мне, в сердцевине моей воли намного острейший, жуткий страх за свое рабство и мечта об избавлении, и отвращение от своей расслоенности, и тяга к восстановлению, и невыносимость темной неизвестности, и искание знаков освобождения? Таким должен был бы быть естественный исход психоанализа. Вместо разумной трезвости я снова в страстях, да еще сильнее чем те, которые я хотел в себе анализировать, и они не слабеют, а наоборот крепнут на здоровье по ходу анализа. Что мне тогда придется анализировать и что будет анализировать во мне психоаналитик? Мои невольные страсти? Но не здравее ли чем их анализировать плакать о них, биться головой об пол, бежать от них как птица рвется из сети, как олень бежит от охотника. Бегущий из плена задыхаясь остановится пощупать пульс в заботе об инфаркте? Рвущийся из сети достанет карманное зеркальце посмотреть, какое у него лицо?