Отныне и вовек - Джеймс Джонс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Знаете что, — наконец сказал он. — У вас эти блюзы больше похожи на джаз. Настоящий медленный негритянский джаз. У нас так негры в кабаках играют на Пятьдесят второй стрит.
Пруит перестал играть, и гитара Пятницы тоже незаметно умолкла.
— В общем, так оно и есть, — сказал Пруит. — Джаз и музыку «кантри» трудно разграничить. Одно переходит в другое. Мы с Энди подумываем свой блюз сочинить. Свой собственный, особый. Все только не соберемся. Надо будет как-нибудь сесть и сочинить.
— Точно! — подхватил Пятница. — И назовем «Солдатская судьба». Есть же «Шоферская судьба», «Батрацкая судьба», а армейских блюзов нет. Несправедливо.
Старк слушал их разговор, то и дело замиравший, когда ребята снова начинали играть; он слушал, но сам в разговоре не участвовал и лишь курил, ведя отдельную молчаливую беседу с поселившейся в его душе угрюмой тишиной.
— «Туши огни» так не играют, — непререкаемым тоном знатока сказал Пруит, повернувшись к Энди. — Этот сигнал играется стаккато. Коротко, отрывисто. Долгие ноты нельзя затягивать ни на секунду. «Туши огни», — приказ. Ты приказываешь вырубить к черту свет, и никаких разговоров! Поэтому трубишь быстро, четко, ничего не смазываешь. Но при этом должно получиться немного грустно, потому что кому охота отдавать такой приказ?
— Не у всех же талант, — сказал Энди. — И вообще я — гитарист. Ты любишь горн, ну и играй на нем. А я буду на гитаре.
— Ладно. Держи, — Пруит протянул ему новую гитару. Собственно говоря, она уже не была новой, но по-прежнему оставалась личной гитарой Энди.
Пятница перешел на аккомпанемент, и теперь мелодию повел Энди.
— Хочешь сыграть вместо меня отбой? — предложил он, вглядываясь сквозь темноту в лицо Пруита. — Если хочешь, пожалуйста.
Пруит задумался.
— А тебе, честно, все равно?
— Я же тебе говорю, я не трубач, я гитарист. Валяй. У меня «вечерняя зоря» никогда не выходит.
— Хорошо. Давай горн. Мундштук не надо. У меня свой есть. Как раз сегодня случайно в карман положил.
Он взял у Энди потускневший ротный горн, слегка потер его и положил на колени. Они все так же сидели в прохладной темноте, тихонько играли, иногда разговаривали, но больше слушали гитары. Старк совсем не разговаривал, только слушал, с удовольствием, но угрюмо. Двое солдат проходили мимо и остановились на минуту послушать, захваченные настойчивой, заведомо обреченной надеждой, которая пронизывала строгий ритм блюза. Но Старк был начеку. Он злобно бросил окурок в их сторону, и рдеющий уголек упал парням под ноги, взметнув брызги искр. Солдаты пошли дальше, будто их толкнула в спину невидимая рука, но на душе у них почему-то посветлело.
Без пяти одиннадцать они отложили гитары, встали и двинулись вчетвером к мегафону в углу двора, оставив Старка одного. Он сидел и угрюмо курил, молча смирившись со своим отчуждением, сворачивал самокрутки и курил, безмолвно впитывая в себя все вокруг, все видя и слыша.
Пруит вынул из кармана свой кварцевый мундштук и вставил его в горн. Нервно переминаясь с ноги на ногу перед большим жестяным мегафоном, он несколько раз напряг губы, проверяя их силу. Потом для пробы выдул две тихие, робкие ноты, сердито вытряхнул мундштук и энергично потер губы.
— Не то, — сказал он, нервничая. — Я уже так давно не играл. Ни черта не выйдет. Губы совсем мягкие.
Он стоял, высвеченный лунным светом, нервно переступал с ноги на ногу, вертел горн, сердито тряс его и то и дело прикладывал к губам.
— Черт! Не получится! «Вечернюю зорю» надо играть по-особому.
— Да брось ты, честное слово, — сказал Энди. — Знаешь ведь, что сыграешь отлично.
— Ладно тебе, — огрызнулся он. — Я же не отказываюсь Играть. Сам-то ты что, никогда не волнуешься?
— Никогда.
— Значит, ты толстокожий. Ничего не понимаешь. Другой бы подбодрил.
— Это тебя-то подбадривать? Еще чего!
— Ну тогда помолчи, ради бога.
Пруит взглянул на часы. Когда секундная стрелка слилась с цифрой двенадцать, он шагнул вперед, поднес горн к мегафону, и волнение, как сброшенная с плеч куртка, тотчас отлетело прочь, он внезапно остался один, далеко ото всех.
Первая нота прозвучала четко и решительно. У этого трубача горн не знал сомнений, не заикался. Звук уверенно прокатился по двору и повис в воздухе, затянутый чуть дольше, чем обычное начало «вечерней зори» у большинства горнистов. Он тянулся, как тянется время от одного безрадостного дня к другому. Тянулся, как все тридцать лет солдатской службы. Вторая нота была короткая, пожалуй слишком короткая, отрывистая. Едва началась и тут же кончилась, мгновенно, как солдатское время в борделе. Как десятиминутный перерыв. И вслед за ней последняя нота первой фразы, ликуя, взмыла вверх из чуть сбитого ритма, вознеслась на недосягаемую высоту, торжествуя победу гордости над всеми унижениями и издевательствами.
И весь сигнал он сыграл в том же, то замирающем, то торопливом, ритме, и эти перепады не мог бы выстучать ни один метроном. В этой «вечерней зоре» и в помине не было стандартной военной размеренности. Звуки неслись высоко в небо и повисали над прямоугольником двора. Они трепетали в вышине, нежные, пронизанные бесконечной грустью, неизбывным терпением, бессмысленной гордостью, — реквием и эпитафия простому солдату, от которого пахнет как от простого солдата, именно так сказала ему когда-то одна женщина. Зыбкими нимбами они парили над головами людей, спящих в темных казармах, и превращали грубость в красоту — в сочувствие и понимание. Вот мы, мы здесь, звали они, ты создал нас, так взгляни же, какие мы, не закрывай глаза, посмотри и содрогнись: перед тобой красота и скорбь, ничем не прикрытые, такие, какие есть. Это правдивая песня, песня о солдатском стаде, а не о боевых героях; песня о тех, кто в гарнизонной тюрьме чешется от грязи, дышит собственной вонью и потеет под слоем серой каменной пыли; песня о липких, жирных котлах, которые ты отскребаешь в кухонных нарядах, песня о мужчинах без женщин, песня о тех, кто приходит смывать блевотину в офицерском клубе после вечеринок. Это песня о быдле, о глушащих дрянное крепленое вино, о забывших стыд, о тех, кто жадно допивает из заляпанных губной помадой стаканов то, что позволяют себе недопить гости офицерского клуба.
Это песня о людях, у которых нет своего угла, и поет ее человек, у которого своего угла никогда не было, он имеет право ее петь. Слушайте же! Вы ведь знаете эту песню, помните? Это та самая песня, от которой вы каждый вечер прячетесь, затыкая уши, чтобы уснуть. Каждый вечер вы выпиваете по пять «мартини», чтобы не слышать ее. Это песня Великого Одиночества, что подкрадывается, как ветер пустыни, и иссушает душу. Эту песню вы услышите в день вашей смерти. Когда будете лежать в постели, обливаться холодным потом и знать, что все эти врачи, и медсестры, и плачущие друзья — пустое место, они не могут ничем вам помочь, не могут ни на секунду избавить вас от горького привкуса неминуемого конца, потому что не им сейчас умирать, а вам; когда вы будете ждать прихода смерти и понимать, что ее не отвести сном, не отсрочить бесчисленными «мартини», не сбить с пути разговорами, не отпугнуть никакими хобби, — вот тогда вы услышите эту песню, вспомните ее и узнаете. Эта песня — Правда Жизни. Помните? Ну конечно же, помните!
День — про — шел…Тень — кру — гом…Мгла — ле — глаСпят — ле — саНе — бе — са
Спи — сол — датБог — хра — нитТвой — по — кой…
Когда последняя нота, вибрируя, растворилась в горделивой тишине и горнист крутанул мегафон в другую сторону, чтобы по традиции повторить сигнал, в освещенном проеме «боевых ворот» появились фигуры людей, вышедших из пивной Цоя. «Я же вам сказал, это Пруит», — донесся через двор чей-то торжествующий голос, голос человека, выигравшего спор. А потом вслед за умчавшейся в вышину печальной мелодией полетел ее близнец-повтор. Чистые, гордые ноты раскатывались волнами по двору. Люди высыпали на галереи и слушали в темноте, внезапно до боли остро ощущая, как тесно связало их выросшее из страха родство, перед которым отступает все личное. Они стояли в темноте галерей, слушали, и каждый вдруг почувствовал, как близок ему стоящий рядом: он тоже солдат и тоже должен умереть. Потом так же тихо, как пришли, все разбрелись по казармам, опустив глаза и стыдясь собственных чувств, стыдясь вида обнаженной человеческой души.
Мейлон Старк молчал, прислонившись к стене кухни, и смотрел на свою сигарету с навечно застывшей кривой улыбкой: казалось, она вот-вот перейдет в плач, или в смех, или в злобный оскал. Ему было стыдно. Стыдно собственной удачи, вернувшей его жизни цель и смысл. Стыдно, что Пруит все это потерял. Он сжал между пальцами безобидно тлеющий уголек, с наслаждением вытерпел его жалящий укус, а потом изо всей силы швырнул окурок на землю, швыряя вместе с ним всю беспредельную несправедливость этого мира, которую он не мог ни принять, ни понять, ни объяснить, ни одолеть.