Русский транзит 2 - Вячеслав Барковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А где же ваш дом, Танечка? — ласково спросил сгоравший от нетерпения Паша, уже начинавший совсем немного беспокоиться.
— В конце улицы. Во-он там.
— Что, за этим заводом есть еще дома?
— Есть. Далеко, конечно, а что делать… Паша с Танечкой вошли в густую тень, отбрасываемую мрачными заводскими корпусами на сумрачную дорогу, едва освещаемую медовой скибкой Луны, и девица тесно прижалась к своему герою плотным молодым телом, опустив ему на плечо пахнущую полевыми цветами голову.
Сердце Паши Колпинского взахлеб забилось томительным предощущением разрешения тайных желаний, и он решил не откладывать до Танечкиного дома того, что задумал еще в ресторане. Крепко обняв Танечку за плечи, он начал нетерпеливо искать ее губы. И в тот момент, когда он наконец нашел их, в голове его вспыхнул яркий, как на торжественном заседании в Доме Союзов, свет, и страшно ударил Царь-колокол, а сам Паша вдруг осознал, что уже сидит на земле, вцепившись руками в сухую холодную траву…
Бич Хмурое Утро, пристроившись в одном из углов портового пакгауза за грудой фанерных ящиков и контейнеров, грел на костерке, сотворенном с помощью трех таблеток сухого топлива, воду в консервной баночке, которую держал над синеватым пламенем за край крышки, аккуратно отогнутой в сторону. Вода скоро закипела, он всыпал четверть пятидесятиграммовой пачки индийского чая в бурлящую воду и, отставив баночку в сторону, погасил ладонью костерок.
Затем бич извлек из пахнущего мазутом армейского вещмешка чистенький рудный мешок с провиантом, не торопясь, развязал узел и вытащил два сатиновых мешочка для геологических образцов, в одном из которых лежали галеты, а в другом пимикан — кусочки сушеной оленины. Немного подумав, он взял две галеты и один кусок пимикана, после чего упаковал мешочки в рудный мешок и с тяжелым вздохом спрятал его в армейский.
Медленно, почти меланхолично пережевывая мясо и откусывая по маленькому кусочку от галеты, предварительно размоченной в горячем чае. Хмурое Утро думал о городе, который сегодня не просто неприятно удивил его, а самым натуральным образом потряс до глубины души.
Конечно, Питер был, как всегда, шумен и резок, особенно в центре: визжал, скрипел и все время гнал куда-то без остановки. Конечно, молодежь, как всегда, со своей жеребячьей непосредственностью играла на его проспектах первую скрипку, партия которой навязчиво лезла в уши с намерением проникнуть в жаждущее тишины и гармонии сердце и разбить его вдребезги.
Ну прибавилось идиотских лиц в общем людском потоке, ну молодые женщины стали двигаться острее, а одеваться агрессивнее, самым нешуточным образом выставляясь на обозрение всему свету и, ей-Богу, недвусмысленно предлагая себя в качестве любимых игрушек обуржуазившимся лимитчикам из Владикавказа, Грозного или Тамбова…
Беда была не в этом. Хмурое Утро увидел, что из этого городского, на всех парах стремительно европезировавшегося мира ушел Мир, Мир в смысле духа и истинного предназначения человеческого общежития. И чувствовал бич, что мир этот ушел безвозвратно… Что-то главное, основополагающее сдвинулось с места и поползло куда-то под уклон, стремительно набирая скорость. После стольких лет отсутствия город с ходу врезался в сознание Хмурого Утра сразу тысячью кинжалов, смертельно раня его созерцательную умиротворенность…
И тихая внутренняя сущность Безусловного Интеллигента северных широт мучительно отторгла этот невыносимый мир материка, этот душераздирающий крик большого города, нет, его утробный вопль.
Но все по порядку.
Сразу по прибытии сегодня утром в Питерский порт Хмурое Утро отправился к месту своего прежнего жительства, но не дошел до него нескольких кварталов: потянуло в любимые места, и он завернул к Дому писателей, где прежде числился заурядным членом писательской организации с незаурядными способностями к питию.
И что же он увидел? Пепелище! Самое натуральное пепелище: обгорелые балки и пустые оконные глазницы… Ошарашенный, он побрел куда глаза глядят, и у Летнего сада его неожиданно окликнули:
— Извините, можно вопрос?
Перед бичом стоял бородатый великан в свободной шелковой куртке, светлых брюках и берете. В руках у него была кожаная папка. Брови бородатого находились где-то на лбу, что указывало на высшую степень удивления, переходящего в озабоченность.
— Какой вопрос?
— Хочу спросить вас…
— Да о чем спросить-то? Хотя, можете, конечно…
— Вы Третьяков, Иван Третьяков, да?
— Нет. Теперь нет… а когда-то был им, точно был.
— Вот те на — так вы же умерли! Я сам читал некролог в «Смене» и потом еще статью в «Вечерке». Я даже на ваши похороны прийти хотел!
— А что же не пришли?
— Не знал, где и когда…
— И на том спасибо. А как некролог и «похоронка» в «Вечерке» на уровне были?
— Да, на уровне. Все скорбели и сокрушались по поводу безвременной утраты такого таланта.
— Ну и дураки. Я-то как раз жив остался, а они…
— Что вы говорите? Что они?
— Да ничего…
— Значит, вы живы.
— Значит, жив, но только это уже не я.
— А, понимаю, понимаю… А вы меня не помните? Я ведь вам стихи свои носил как мэтру…
— Нет, что-то не припомню. А бутылку вы с собой приносили?
— Да нет вроде…
— Ну и что я ругал, наверное, раз без бутылки?
— Нет, хвалили, советовали в журналы почаще носить рукописи и в котельную устроиться, чтобы все время — днем и ночью — над стихами работать.
— Устроились?
— Куда?
— В котельную, чтобы над стихами работать.
— Нет, котельная не для меня. И сторожить не для меня. Я литературный клуб организовал, спонсоров нашел, начал литературный журнал выпускать, стал американских да французских поэтов в гости приглашать, потом поэтический фестиваль устроил понаехало отовсюду поэтов тьма тьмущая. Господи, откуда они берутся только и как их только земля-то носит! Ну и, значит, дальше пошло-поехало. Стали в Америку приглашать — лекции в университетах о русской советской поэзии читать. А что я знаю? Ну Маяковский, ну Светлов, ну Пастернак. А студенты у меня про Введенского спрашивают да про Олейникова. Я им говорю, что никаким Введенским у нас в советской литературе и не пахнет! Студенты как-то приуныли, а потом говорят, что им их профессор об ОБЭРИУтах рассказывал и все восхищался, а оказывается, их в советской литературе нет. Как же нет, говорю я, когда есть! Хармс, говорю, ОБЭРИУт. Тут они обрадовались, а лекция, слава Богу, закончилась… Ну, в общем, в Америку я больше не захотел ездить, стал кататься во Францию — за их счет, конечно, на всякие культурные фестивали. Ну, французы мне и говорят, отберите-ка нам русских поэтов человек десять, только самых талантливых, на ваш взгляд. Я и стал отбирать самых талантливых — мальчиков разных пушистых да девочек сладких, но только чтоб не талантливее меня, сами понимаете, не солидно как-то, если талантливее. Теперь французы, благодаря мне, хорошо знают русскую-советскую поэзию, а я у них первое место занимаю. Эх, я бы и вас тогда в список включил, если б знал, что вы живы! А теперь все. Теперь я кино снимаю совместное. Знаете, режиссером быть интереснее, чем поэтом, даже номер 1, как я. Я ведь неформальное или, как его еще называют, параллельное кино снимаю. Там навыков особых не требуется: вали в кучу, что умеешь, только понаглее и чернухи побольше, они в Европе это любят. Крутят у себя мои картины, обдумывают. А чего там думать, если я ни мысли, ни тем более сюжета в них не закладываю, а иду, так сказать, от естества, от самого грубого животного хотения. Такое физиологическое кино получается, что даже самому смотреть тошно. А сам я то на одном фестивале, то на другом, и все время фуршеты да поздравления, даже отдохнуть некогда. На всяких собраниях и приемах дамы пристают: вы тот самый, который у русских главный поэт сейчас? А я только плечами пожимаю: увы, увы, теперь больше не пишу, теперь больше снимаю. А они: ах-ах, а все же прочтите нам что-нибудь из последнего. Ну, завернешь им, лягушатникам, верлибром что-нибудь о половом акте на пианино и в потолок смотришь, а они: ах-ах, как изысканно, как современно. Я же знаю, что им всем надо!
— Рад за вас, — ухмыльнулся бич. — Значит, я в вас не ошибся.
— Да нет, ошиблись. Какой я, к черту, поэт! Насмешка одна и недоразумение, потому в кино параллельное и смылся: там они еще лет пятьдесят разбираться будут, что к чему, пока не поймут, что все это пустота и ведьминский шабаш, но я-то уже отойду в мир иной со всеми подобающими моей персоне почестями. Меня можно считать даже проходимцем — я не против, потому как это справедливо. И если мне выпало жить в это проходимское время, то зачем, скажите на милость, стараться быть Дантом или Микеланджело? Эпохе-то этого не надо: подлинных Данта с Микеланджело она отторгает, как инородное тело, ей нужны игроки и мистификаторы вроде Дали, да, искусные, да, изощренные, но по существу не настоящие, не от Бога, что ли, в общем, все тот же ведьминский шабаш. А современникам нравится. Правильно, потому что время такое. Потому-то настоящие таланты и загнивают: не ко времени пришли, не нужны, не требуются. Эх, им бы в девятнадцатом веке родиться… А теперь что?! Теперь время таких, как я понятливых и необременительных. Зачем нести массам какую-то правду, если им нужна ложь? Они Данта не любят, они Фрейда любят — и правильно, умнейший человек был: «Любовь апельсин, ты ушла-и я один». А? Что вы говорите?.. Я ведь вам, Иван Третьяков, все это рассказал только потому, что вас нет, ну совсем нет, и все тут… Знаете, так хочется иногда выговориться, очистить душу, да некому: не буду же я своей жене, француженке, которая, слава Богу, в Париже своих лягушек жрет, или любовницам такое говорить, ну, или там друзьям и почитателям? Не поверят, смеяться будут, чудаком называть. Нет, я не сумасшедший, я живу в этом мире и хочу еще пососать вымя этой неразборчивой дойной коровы под триединым названием Чванство, Лживость и Глупость людская. И ведь не я обманывал людей это они по собственной воле сделали из меня кумира. Им нужен кумир. Что ж, я не против… фу! — шумно выдохнул бородатый. — Кажется, полегчало! Прощайте. Там мой «мерседес»… И бородатый быстро зашагал через сад с папкой под мышкой вероятно, снимать очередной физиологический шедевр из жизни собственного желудочно-кишечного тракта.