Недоподлинная жизнь Сергея Набокова - Пол Расселл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тогда, наверное, настал мой черед полежать на кушетке. И тоже начать с признания: моя семейная жизнь знала гораздо лучшие дни. Валечка наставляет мне рога — может быть, и в эту минуту. Ну вот, сказал. Открыл некрасивую правду. А сверх того, я задолжал друзьям и знакомым безумные деньги. Скажем так: большинство моих прежних друзей обратились в знакомых, а прежние знакомые в большинстве своем перестали со мной здороваться. Сам видишь, жизнь преподает мне горькие уроки. Я уже не мальчишка, который жестоко с тобой обходился. Зато твои желания, об заклад побиться готов, остались прежними. Я прав? Послушай, жена нередко уходит на несколько часов — куда, мне даже догадываться неохота. После полудня квартира пустует. Ты не мог бы придумать распорядок наших встреч, который устроил бы нас обоих? Что скажешь, Набоков? Во имя добрых старых времен, а? Теперь-то мы можем устроить все по-людски.
В его испещренных золотистыми блестками глазах читалась мольба, игнорировать которую я не мог. Сколь многое отдал бы я в 1915-м, чтобы увидеть его таким приниженно смиренным, однако год стоял, как справедливо отметил Олег, далеко не 1915-й, и окружавший нас мир переменился. Что не помешало мне с жестокостью посмаковать это мгновение.
— Ты же красивый малый, — сказал я ему. — Заведи любовницу. При твоей внешности от желающих стать ею отбоя не будет.
— Иногда мужчине нужна не любовница, а что-то другое.
Как это ни удивительно, я засмеялся.
— Я уже говорил тебе, жизнь у меня теперь довольно дея…
Он вдруг склонился надо мной и, прежде чем я успел сообразить, что происходит, поцеловал меня в губы.
Пять белых уток плыли поверх своих отражений.
С дороги Париж — Фонтенбло разглядеть можно было лишь их да старенькое, обшарпанное «такси Марне», стоявшее, перекосившись, посреди дикой травы.
В доме 27 по рю де Флёрюс Алиса расставила по столу стопочки с собственноручно изготовленным ею вином. Павлик вполголоса говорил что-то Гертруде, она вполголоса отвечала ему. Несмотря ни на что, написанный им портрет Алисы она купила, и за немалые деньги.
И у Алисы настроение нынче тоже было хорошее. Она поманила меня к себе, достала из большого испанского шкафа синий cahier[116] из тех, какими пользуются школьники, и сообщила:
— Сегодня Душеньке хочется, чтобы вы взглянули на то, что она пишет, когда она пишет.
Я сказал Алисе, что для меня это высокая честь. Беседовать с Гертрудой мне доводилось редко, однако, по словам Алисы, великая женщина считала меня милым молодым человеком, а милых молодых людей она очень любила.
— Это лекция, которую Душенька собирается прочитать в Оксфорде, — пояснила Алиса, вручая мне тетрадь с такой же осторожностью, с какой священник обходится с ковчегом для мощей. — Вы учились в Оксфорде и должны точно сказать мне, что вы думаете о ее описанных здесь озарениях.
— Вообще-то, в Кембридже, — ответил я. — Впрочем, это разница несущественная. И разумеется, я скажу вам все, что думаю.
— Вы честный заика, — сказала Алиса. — И мы всегда полагаемся в этом на вас.
Я открыл тетрадку и начал читать то, что было написано в ней почерком на редкость детским: «Композиция есть сущность, которую видят все, живущие жизнью, совершаемой ими; они создают композицию, которая на время их жизни остается композицией времени, в котором они живут. Именно это и делает жизнь сущностью, которую они совершают». Я погадал, не заменила ли Алиса ее домодельное вино абсентом. Затем несколько раз перечитал эти фразы, но смысл их уяснить так и не смог.
Между тем Гертруда выговаривала молодому человеку, которого привел с собой Вирджил Томсон: бедняга совершил непростительный грех, признавшись, что он читал — мало того, с удовольствием — «Улисса».
— Зачем вы тратите на него время? — осведомилась Гертруда. В звучном голосе ее появились стальные нотки. — Этот ирландский пьянчуга — не кто иной, как второразрядный политикан, притворяющийся пятиразрядным писателем. Почему молодые люди все еще читают его? Может мне кто-нибудь объяснить?
Молодой человек покраснел, но попытался — наивный — отстоять свое мнение:
— Конечно, мисс Стайн, вам должны быть…
— Приятного вам вечера, — произнесла Гертруда.
Молодой человек вконец сконфузился, однако остался сидеть.
— Вы не поняли? Я сказала: «Приятного вам вечера».
По-видимому, он и впрямь ничего не понял, но Томсон пошептал ему на ухо, взял за руку и повел к двери, которую Алиса поспешила распахнуть перед ним.
— Больше мы не увидимся, — сказала она, и ее ненакрашенные губы сложились в угрюмую ровную линию. — Люди нас поймут. Мы не допускаем в нашем доме наглости или глупости. Вы повинны в обеих.
И едва несчастный американец прошел в дверь, как Алиса захлопнула ее с громким ударом.
Надо сказать, что я тоже читал «Улисса» и счел его романом совершенно замечательным, однако хорошо понимал, что мое честное заикание на сей счет мне лучше держать при себе.
Происшествие это напомнило мне о деликатности стоявшей передо мной задачи, и я снова обратился к исписанным Гертрудой страницам. Содержимое их представлялось мне вдохновенной тарабарщиной — это в лучшем случае, а в худшем — дилетантским надувательством. Я отчаянно пытался придумать, что бы такое сказать Алисе.
На мое счастье, она негромко втолковывала что-то Вирджилу Томсону, — он только покачивал головой и недоуменно разводил руки в стороны, — а затем обратилась к Гертруде, которой случившееся явно испортило настроение.
Вернувшись наконец в свое любимое кресло и принявшись за вышивание, Алиса спросила:
— Так что же думает умный молодой человек о мыслях Душеньки?
Я, издав нервный смешок, ответил:
— Боюсь, умный молодой человек сегодня не так уж и умен.
— Неужели написанное ею не показалось вам совершенно ясным?
— Ясным? О да, совершенно ясным. Прекрасно, величаво ясным. Если бы еще оксфордцы обладали хоть вполовину столь же ясными головами.
— Душенька берет уроки красноречия, дабы усовершенствовать свою дикцию.
— Да, — согласился я, заикаясь теперь уж не очень честно, — дикция несомненно важна. Я бы сказал, что от дикции зависит очень многое.
— Вы правы, — подтвердила Алиса, отбирая у меня тетрадь. — И уверяю вас, когда настанет время, дикция Душеньки окажется самим совершенством.
Весной 1927 года я получил, с промежутком в несколько дней, два письма, написанных на бумаге с траурной каемкой. Первое пришло от мамы и содержало сообщение о смерти моей бабушки — умерла она, оказывается, почти год назад, однако посланное из Румынии известие о ее кончине добралось до мамы только теперь, проделав кружной путь и придя на наш прежний берлинский адрес.
Мама писала мне: «Мария Фердинандовна была дамой совершенно необычной — и необычайно сложной, — несокрушимой реликвией эпохи, которая никогда уже не повторится. Ни для кого, я думаю, не секрет, что мы с ней находили друг дружку утомительными, и я часто размышляла о том, каких усилий стоили твоему многострадальному отцу и поддержание мира между нами, и старания чтить свою мать, неизменно критиковавшую почти все, что он пытался сделать за время его возвышенной карьеры. С каждым проходящим годом я все лучше и лучше понимаю его самозабвенное великодушие и верю, ты сознаешь, какое тебе выпало счастье — иметь в юные годы наставника столь безукоризненного».
Заканчивалось письмо уже ставшей для меня привычной жалобой: «Милюковы, Гиппиусы, Бенуа — все сообщают, что не видятся с тобой. Милый Сережа, они скучают по тебе. Их беспокоит полный разрыв тобою связей с твоими соотечественниками. Прошу тебя, загляни к ним, уверь, что эти страхи безосновательны».
Я полагал, что письмо из Лондона от моей тети Надежды, также написанное на траурной бумаге, лишь повторит новость, содержавшуюся в мамином письме, оказалось, однако, что тетя, как это ни удивительно, ничего о смерти своей матери не знала. Нет, тетино письмо содержало потрясшее меня сообщение о том, что у ее брата Константина возникли в недавнее время какие-то неполадки с печенью и он, человек осторожный, лег в больницу «Чарринг-Кросс», сразу же подхватил там воспаление легких и умер.
«Он был человеком очень одиноким, — писала моя бестолковая тетя, — оставшимся холостяком до конца своих дней. Я никому не пожелаю такой жизни, как его. Теперь мне предстоит исполнить печальную обязанность — уладить его дела, избавиться от его мебели и фотографий, сжечь дневники и переписку. Он так и не оправился от потери своей любимой России, а ведь нигде больше не мог он почувствовать себя хоть немножко, а дома. Впрочем, это же относится к столь многим из нас. Разве сможет мое сердце когда-нибудь забыть зимний Санкт-Петербург под снегопадом, когда все выезжали в санях на набережную Невы и катили мимо величественного здания Сената, мимо Фальконето-вой статуи Петра Великого, правящего своим диким конем, мимо Зимнего дворца, Адмиралтейства, милого jardin d’été[117] с его прелестными старыми дорожками и деревьями[118], и, обнимая все это, красное зимнее солнце спускалось к островам за очертаниями Петропавловской крепости, и чистый морозный воздух, и несущиеся в нем снежинки…»