Недоподлинная жизнь Сергея Набокова - Пол Расселл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Единственным, казалось, кто нажился на случившемся, был Шанхай Джимми. «Вам и не вообразить, какие у меня появились клиенты, — говорил он мне с обычной его резкостью. — Деловые люди, адвокаты, банкиры сбегаются ко мне, рассчитывая смягчить свалившееся на них — и поделом — несчастье. Время повернулось к нам своей духовной стороной. И отлично».
Особенно безутешен был Кокто. «Все пошло прахом, — говорил он. — Как далеко ни заглядываю я, передо мной простирается лишь серый, безликий ландшафт, в котором нет ни грана красоты, нежности, доброты. Где-то посреди этого запустения непременно должно укрываться новое искусство, но я пока не могу найти его в себе. Я изобрел двадцатые годы. Должен ли я изобретать теперь и тридцатые?»
Мир рушился, а брат мой процветал. Какая-то владевшая им ненасытимая жажда рождала стихи, рассказы, романы с быстротой, прежде невиданной. Даже я, избегавший эмигрантских литературных кругов, слышал, как его имя почтительно произносят в книжных магазинах и кафе, он стал надеждой эмиграции, фигурой, которой предстояло спасти ее от краха, тщеты, забвения, даже от нее самой. Мой брат! Во всех этих горячечных разговорах я едва узнавал его. И каждое новое произведение доставляло ему и новых влиятельных поклонников: Фондаминского, Алданова, Ходасевича, Берберову.
Осенью 1929-го в «Современных записках» Фондаминского[126] начала появляться выпусками «Защита Лужина». Этот роман я читал с неослабевавшим благоговением. Как чудесно управляет Сирин интригой; как легко создает он ощущение нечаянно подслушанных жизней — напористые голоса в соседних комнатах, хлопнувшая где-то дверь, — подтверждая мучительную догадку о том, что настоящая повесть нашей жизни, ее роковой рисунок всегда остается тайной, которую участвующим в ней людям удается лишь смутно угадывать. И как поразительна череда счастливых промахов, почти попаданий судьбы — непонятное наслаждение мастерством фокусника, причудливое поведение чисел, головоломная прихотливость складных картинок, — череда, которая постепенно подводит юного Лужина, нашего странного, но симпатичного героя, к роковой гармонии шахмат. В этом романе полностью осуществилось все, что обещал мой изумительный, способный свести человека с ума брат. «Защита Лужина» дышала той жизнью, нежностью, сложностью и — да, потусторонней красотой, — которые были с таким неистовством вымараны из его предыдущего романа.
За «Защитой» быстро последовали другие произведения: «Соглядатай» — макабрическая импровизация в духе Гоголя, «Подвиг» с его романтическими кембриджскими идеалами, роман, на одной из страниц которого неожиданно возник Бобби де Калри, принявший облик «добрейшего, легчайшего Тэдди», в коем присутствует нечто «легкое, тонкое, порхающее»; мрачно кинематографичная «Камера обскура», вступительный абзац которой способен выдержать сравнение с Диккенсом или Толстым.
Читая их, я всякий раз испытывал потрясение. И находил — или мне так казалось — на этих страницах причудливые совпадения и соответствия, обрывки наших общих воспоминаний, странные заимствования словно бы из самых потаенных глубин моей души. Художника я видел в моем брате совершенно ясно, но мне хотелось разглядеть за изощренными пропусками, дьявольскими дроблениями и гротесковыми перелицовками, за прекрасным потоком слов — человека, которым он стал. Мне это не удавалось.
Как будто вопреки тому, что творилось в экономике и обществе, приемы, которые устраивал Никки де Гинзбург, становились все более экстравагантными. Его июньский, 1931 года, «Сельский бал» состоялся в одном из павильонов Булонского леса. Инструкции, данные Никки гостям, были, как и всегда, точны. Костюмам надлежало отвечать сельской теме. Приезжать на бал следовало в конских повозках или на велосипедах. Каждый обязан был демонстрировать остроумие и веселье. Любой намек на действительность карался мгновенным изгнанием с бала.
Борис Кохно и его новый любовник Бебе Бернар затянули павильон мерцающими шелками, обратив его в сад, украшенный бумажными маками, животными из папье-маше, огромными овощами — ткань на проволочных каркасах, — в нем имелся даже настоящий воз с сеном. Эта залитая светом сцена дышала тем же волшебством, каким отличались самые прихотливые декорации «Русского балета».
Кохно явился на бал в обличье «Мэри-бедняжки, потерявшей барашка», Берар — «Шекспировским Основой» (тех, кто знал английский, это «Shakespeare’s Bottom» изрядно развеселило)[127]. Элзи Максвелл изображала бретонскую молочницу. Мистер и миссис Коул Портер прибыли во влекомой ослом сицилийской повозке, увешанной гортензиями и орхидеями. Жан и Валентина Гюго переоделись подсолнухами. Из Коко Шанель и Анны де Ноай получились милейшие барашки, в которых Борис мигом признал своих, потерянных. Герцогиня Эдме де ла Рошфуко и графиня Марта де Фельс выглядели только что сошедшими с полотен Ватто. Челишен и Таннер нарядились босоногими фермерскими мальчишками — «Гекклесбери Финнами», согласно колоритному английскому Павлика, — английская же поэтесса Эдит Ситуэлл, у которой был с ним, к большому недовольству Аллена, безумный платонический роман[128], походила скорее на королеву из дома Плантагенетов, чем на изображаемую ею дочь фермера с картины «Американская готика»[129].
Никки де Гинзбург выглядел в тематически непростительном костюме тореадора («Я задаю правила, я их и нарушаю», — пожав плечами, объяснил он) великолепно.
Мизиа Серт явилась в обличье Мизии Серт.
Я думал поначалу вырядиться мужиком с косой, но затем увидел в «Попино», принадлежавшем Музею Гревен магазине для циркачей, желтое подвенечное платье, от которого так и несло провинциальностью. Парик, тиара и венецианская маска дополнили мой костюм. Об остальном позаботилась Элен Рубинштейн. Ответ — на случай, если кто-то полезет ко мне с вопросами, — у меня имелся: я Спящая Красавица.
Гости заахали: появился, верхом на белом жеребце, Серж Лифарь, одетый в одну лишь кожаную набедренную повязку — все остальное его мускулистое тело было покрыто отблескивавшей золотой краской.
Заиграл негритянский джаз. Эдит Ситуэлл, сидя с прямой спиной на садовом стуле, пересказывала всем, кто желал ее слушать, подозрительно отдававшую Диккенсом версию своего детства. Берар отвел меня в сторону, для разговора. Он снял с себя ослиную голову, сунул ее под мышку. Я увидел в его рыжей бороде несколько пятен засохшей зеленой масляной краски.
— Привет вам от Кокто. Я был у него в Тулоне — курил там с ним и с его Venfant Дебордом.
Я спросил, какое впечатление произвел на него Деборд, которого сам я практически не знал.
— Если в одно слово — инфантилен, — ответил Берар. — Кокто превозносит юношу до небес, но юноша просто пуст. Читая и слушая его так называемые стихи, чувствуешь себя попросту неловко — это вихляющийся след семени на зеркале, в котором некто разглядывал себя с чрезмерным обожанием. Сказать по правде, способность нашего блестящего друга выносить здравые суждения в последнее время понемногу сходит на нет. Я так понимаю, что он снимает фильм, хоть этого никто пока и не видел. Во всяком случае, если какие-то съемки и проводились, меня на них не позвали. А вас!
В вопросе его прозвучало нескрываемое подозрение.
Я ответил — нет, не позвали; впрочем, Кокто попросил меня принять участие в покраске декораций для «Sang d’un Poète»[130], что я с редкостным удовольствием и сделал.
— Ну что же, это либо оживит увядающую карьеру Кокто, либо прикончит его. Фильмы! О чем он только думает! Из всех его enfants я хотел бы познакомиться только с одним — с Радиге. Я прочитал оба его великолепных романа. Как много он обещал — и уже полностью забыт. Хотелось бы знать, кого будут помнить из людей нашего поколения? Возможно, забудут всех, а нашу эпоху сочтут унылой пустыней.
Музыка ненадолго смолкла. Но следом влажный воздух ночи пронзили звуки саксофона-сопрано, жутковато узурпировавшего чувственную мелодию флейты, которой открывается «L’Après-midi d’un Faune». Странность такой аранжировки — для джазового переложения Дебюсси, вообще говоря, нисколько не годился — делали звучание музыки скорее грубым, чем мерцающе соблазнительным. Но все же некоторое языческое очарование в ней сохранилось.
Затем из пола поднялся помост, а на нем Лифарь — томно полулежавший, почти нагой, позолоченный, приложивший большой палец к губам словно бы для того, чтобы испить давно уже чаемого, никогда не утоляющего жажды эликсира.
Гости стеснились вокруг помоста. Только Мизиа Серт стояла, задумавшись, в стороне от толпы. А во мне будто распахнулась какая-то пустота. Даже на барже Мерфи, почти десять лет назад, я почуял что-то невнятно нечистое в том, как Лифарь присваивал знаменитую роль Нижинского. Кокто говорил тогда о наглости его поступка. Однако в ту пору я был моложе и сделанное Лифарем даже в малой мере не показалось мне такой вопиющей бестактностью, какой казалось теперь.