Недоподлинная жизнь Сергея Набокова - Пол Расселл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Желая избавиться от обсуждения этой утомительной темы, я задал Олегу вопрос достаточно невинный:
— Так ты женат? Прими мои поздравления. Давно ли? И кто эта счастливица?
— Без малого пять лет. Можешь себе представить? А зовут ее Валечкой Николаевной. Когда отец благоразумно вызвал меня из Петрограда в наше поместье, она была прелестным котеночком, ну я и влюбился по уши. Ты с ней еще познакомишься. Она жизнерадостная, с хорошей головой на плечах и золотым, как говорится, сердцем, которое прячет под саркастическим остроумием. Мы тебя в скором времени непременно на обед пригласим. Знакомство с одним из моих самых старых друзей ее здорово обрадует. Я много ей рассказывал о тех днях, о моих школьных товарищах, но ведь из них мало кто уцелел. А выбралось из России и того меньше. Илья, Василий, Лев — все погибли. Всех перерезали, как скотов. Думаю, Валечка иногда сомневается, что у меня вообще было какое-то прошлое. Слушай, а что с твоими друзьями? Как вы себя называли, «Ассирийцы»?
— «Абиссинцы», — ответил я, удивленный и тронутый тем, что Олег помнит о них. — Они тоже погибли.
Он накрыл своей крупной ладонью мою. Я заметил, что ноготь ее большого пальца черен, — подробность, одновременно и отвратившая меня, и возбудившая.
— Настрадались мы с тобой, верно? — сказал он. — И все же мы здесь, ты и я. Если вдуматься, безумие совершенное.
Наступила тишина. Ладонь Олега так и лежала поверх моей ладони. Я не решался взглянуть ему в глаза.
Когда молчание стало для меня невыносимым, я отнял у него мою руку и с наигранной веселостью сказал:
— Но мы не стушевались, ведь так? Я обзавелся здесь немалым числом друзей, довольно известных. Кокто, Дягилев, Стравинский. Гертруда Стайн. Наш блестящий соотечественник Челищев, который скоро станет очень известным художником, — известным настолько, что сможет соперничать даже с Пикассо, которого я тоже немного знаю.
Едва я покончил с моим бессмысленным бахвальством, как мне стало стыдно за себя.
— Половина этих имен ничего мне не говорит, а другая принадлежит, по-моему, мошенникам каких мало. Ты действительно водишься с такими, как Пикассо?
— Он человек сложный, сойтись с ним трудно, — соврал я. — Однажды, на званом обеде, я наблюдал за тем, как он создает чудесную скульптуру из груды детских игрушек. Это было примерно то же, что следить за работой волшебника.
— Ну, должен признаться, в искусстве я никогда аза не смыслил, в каком угодно, — сказал Олег. — Мне подавай какое-нибудь практическое дело, ни о чем другом я не прошу. Помилуй, я мог бы сейчас управлять самими плодородными полями пшеницы из всех, какие только есть на Украине. Да, мы не стушевались. Думаю, я справляюсь с этой жизнью не так уж и плохо. У меня хорошая жена, ко дну я не пошел, уважения к себе не потерял. А сегодня еще и старого друга встретил, а ведь думал, что никогда его не увижу.
Олег выпил несколько стаканов вина подряд и попросил официанта принести еще и водки. Я сказал, что в четыре у меня урок английского, и спросил, сможет ли он вернуть меня в Латинский квартал.
Его это, похоже, разочаровало, однако он ответил:
— Ты прав, не стоит пускать этот вечер псу под хвост. Денежки всем нам приходится зарабатывать. Но мы с тобой еще свидимся, верно? Давай обменяемся адресами.
Перед тем как усесться в свое древнее «такси Марне»[107], он немного замялся.
— Может, сам поведешь? — предложил он. — Развлечешься немного.
Я сказал, что водить машину так и не выучился.
— Стыд и позор. Это одно из величайших удовольствий жизни. Я тебя как-нибудь научу.
Я заметил, и меня это слегка позабавило, что Олег раз за разом пытается придумать новый повод для наших будущих встреч. Как приятно было бы сказать ему раз и навсегда: «У меня теперь своя жизнь, и довольно деятельная. Не уверен, что смогу выкроить время для дальнего знакомца из прошлого».
Но я не хотел быть жестоким и соблазну этому воспротивился.
Ссадив меня на рю де Вожирар, Олег высунулся из машины и крепко сжал мою руку:
— Очень рад, что судьба снова свела нас, Набоков. Я скоро дам о себе знать. Моя жена замечательно готовит!
Я коротко, по-дружески, похлопал его по ладони и влился в поток шедших по тротуару людей. Совсем рядом, на углу, стоял цветочный магазин, продававший пасхальные лилии, и я, поддавшись неожиданному порыву, потратил несколько драгоценных франков на то, чтобы почтить приближавшуюся Страстную неделю.
И наконец он настал — самый радостный день моей жизни. Я проснулся на рассвете, сгорая, точно школьник, от нетерпения, и весь день ни для какого дела пригоден не был: мысли и чувства мои были посвящены только вечеру, который ждал меня впереди. Когда начало смеркаться, я с особым тщанием накрасился, надел мой оперный плащ и выбрал самую щегольскую из тростей. Как-никак мне предстояло вступить в Дом Господа нашего.
Кокто и его клака из шести не то семи enfants присоединились ко мне в кафе, стоявшем неподалеку от собора Святого Северина. Я быстро понял, что некоторые из них, если не все, уже успели накуриться, и на миг возмутился, но затем решил, что это их дело, не мое. Я-то предстану перед Господом с чистым сердцем и чистой совестью.
— Ну не чудесно ли? — сказал Кокто, барабаня длинными пальцами по столу, словно по клавиатуре. — Все равно что присутствовать при первом выходе юной девушки в свет. Как редко выпадает нам в этой жизни возможность вновь обрести невинность!
— Я не волновался так с премьеры «L’Enfant et les Sortilèges»[108], — признался Бургуэнт.
— А ведь ты наверняка думал, что эту оперу Равель написал про тебя, — сказал Закс.
— И сейчас так думаю, — подтвердил Бургуэнт.
Закс, несколько недель назад поступивший в семинарию кармелитов, носил теперь сутану. Когда я совершенно серьезно сказал ему, что сутана его очень красит, он вздохнул и ответил:
— Да, черное худит, не правда ли?
— Услышав о твоем поступлении в семинарию, мы подумали было, что это название ночного клуба, — высказался томный, кудрявый enfant, имени которого мне теперь не припомнить.
— А я-то всегда полагал, что ты еврей, — фыркнул Бургуэнт.
— И правильно полагал, — ответил Закс. — Я родился Морисом Эттергхаузом. Так-то вот.
То, что за этим последовало, было чистой воды волшебством. Священник медленно и безмолвно нес по темному храму пасхальную свечу трижды останавливаясь, чтобы пропеть на одной ноте «Lumen Christi»[109], на что паства отвечала: «Deo Gratia»[110], и каждый из нас зажигал свою свечу от пасхальной, наполняя храм светом и жизнью, которые, конечно же, и есть Сам Христос. За этим последовала строгая «Литургия слова», а за нею «Месса воскрешения», во время которой поется — в первый после Великого поста раз — «Gloria in Excelsis Deo»[111]. Радостно гремел орган, звенели церковные колокола, статуи святых освобождались одна за другой от пелен, которыми их укрыли в пятую и шестую недели Великого поста. Прозвучала первая с его третьего воскресенья «Аллилуйя», следом — Благовествование Воскрешения, а затем наступило время моей конфирмации.
Все перемешанные кусочки моей жизни сложились в нечто целое, и целым этим оказалась, ясно увидел я, любовь. Я думал о моей матери, о Карсавиной, о столь много значившем для меня Давиде Горностаеве. И молился о спасении его души.
Они, мои возлюбленные братья во Христе, все время были рядом со мной. Кокто через равные промежутки времени бормотал: «Я люблю вас, о, как я люблю вас». Стоявший слева от меня Бургуэнт ласково сжимал мою руку на протяжении почти всей церемонии.
Никогда не находился я под защитой сил столь многих и столь различных. То было театральное действо высшего порядка.
34
Во всю мою жизнь не забыть мне тот вечер поздней весны 1926 года, когда я увидел в витрине русского книжного магазина на рю Пьер-ле-Гран выставленное на видном месте извещение о «Машеньке» — романе В. Сирина из эмигрантской жизни. Никогда не забыть волнения, с которым нес домой драгоценный экземпляр этого романа, и алчность, с какой поглощал страницу за страницей.
Разумеется, я немедля узнал горький мир сегодняшнего Берлина, в котором живет наш герой Ганин; и уж тем более узнал сладкий мир его воспоминаний, счастливое лето 1915 года, первые услады юноши и девушки среди садов семейного поместья. Такой была упоительная основа романа, и я со странной силой вновь переживал ту юношескую любовь, на окраину которой забредал часто и ненамеренно. И все же кое-какие мелочи смущали меня. Скажем, свидание, свидетелем которого я невольно стал, — «на шестиколонном крытом перроне чужой заколоченной усадьбы». Низвести нашего дядю Руку до статуса всего-навсего чужака — мне это не понравилось.