От Берлина до Иерусалима. Воспоминания о моей юности - Гершом Шолем
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дворец математика Альфреда Прингсхайма. Мюнхен. 1920-е
Два года я сидел над диссертацией и уже начал один за другим читать классические труды ранней каббалы, доступные мне в печатном или рукописном виде. В Мюнхене было несколько рукописей Авраама Абулафии, и я стал их тщательно изучать, пытаясь даже осуществить некоторые его указания на практике и замечая, что они производят изменения в сознании. При этом я понимал, что надо распознавать цели различных каббалистических методов и нельзя сваливать их все в одну кучу. Читал я также «Зоар», хотя без комментариев[169]. Я пытался понять, что, собственно, лежит передо мной, и до времени не задавался историко-критическими вопросами, тем более что сразу понял: начинать нужно с чтения мидрашистской литературы. И конечно, нужно понимать, что в те первые годы я находился под глубоким впечатлением от слов Ахад ха-Ама о «еврейском национальном духе», столь действенном в анонимной и плевдоэпиграфической литературе (так, во всяком случае, я понимал слова Ахад ха-Ама).
Я закончил диссертацию к концу 1921 года и привёз её в Берлин одному своему приятелю, который начисто её переписал и вычитал. В конце января я сдал её и сообщил Хоммелю, что готовлюсь к устному экзамену. Он сказал: «Господин Шолем, две недели перед экзаменом даже не открывайте ни одной книги. Ходите гулять в Английский сад и делайте всё только в своё удовольствие, а про экзамен забудьте. Это важнее всякой зубрёжки». Мудрый человек. По математике, как непрофильному предмету я был приписан к Фердинанду Линдеману, что очень меня воодушевило. Как-никак знаменитый человек, который за сорок лет до этого окончательно разрешил проблему «квадратуры круга». Я должен был представиться экзаменатору, чтобы дать ему понятие о пройденном курсе и о тех областях, в которых я наиболее сведущ. Линдеман как ректор университета, лекций почти уже не читал. Он принял меня очень любезно и сказал: «Судя по тому, что вы, насколько мне известно, учились математике уже девять семестров, вы должны знать очень много». Я сказал, что специализируюсь на алгебре.
На экзамене 3 марта он доставил себе удовольствие, попросив меня повторить ход мысли Шарля Эрмита, доказавшего трансцендентность числа е (иначе: что оно не может быть корнем алгебраического уравнения). Хитрость состояла в том, что принадлежащее самому Линдеману доказательство трансцендентности числа π было, собственно, лишь остроумным использованием и развитием эрмитовского доказательства трансцендентности числа е. И потому если я обнаружу понимание проблемы е, следовательно, это знак того, что мне известен и «шедевр», принёсший бессмертие Линдеману! Напротив, Боймкер, который хорошо меня знал, использовал отведённые полчаса, чтобы попросить меня прокомментировать теорию суждений Германа Лотце и высказать критическое мнение о ней. Так полчаса и пролетели. Хоммель, который экзаменовал меня по основному предмету, сказал: «Иврит и арамейский вы знаете лучше меня. Так зачем же я буду экзаменовать?» (С логической точки зрения, всё верно, но сказать такое на экзамене?!) Однако же Хоммель был влюблён в южно-арабские надписи и показал мне маленькую сабейскую надпись, попросив прочесть несколько стихов из знаменитой касыды Имру аль-Кайса[170], которую я помню наизусть и по сей день.
Два моих главных учителя, Хоммель и Боймкер (последний пользовался большим влиянием на факультете) пригласили меня встретиться на следующий день и предложили, если я представлю соответствующую работу по теме каббалы, защитить диссертацию в Мюнхене с дальнейшей перспективой устройства приват-доцентом для преподавания иудаики и в особенности древних еврейских рукописей. Подобное, как уже упоминалось, для немецких университетов того времени считалось новшеством. Не задумываясь всерьёз над этим предложением, я всё же надеялся предъявить такой вариант завершения учёбы как козырную карту моему отцу – в видах подготовки к эмиграции в Израиль.
С одним из сотрудников факультета мы так подобрали день сдачи экзамена, чтобы я успел телеграфировать родителям известие о своём успехе как раз накануне дня рождения отца. Однако назавтра после наших приятных расчётов у моего отца случился тяжёлый сердечный приступ. Меня по телеграфу вызвали в Берлин. Несколько дней отец балансировал между жизнью и смертью, и врачи почти оставили надежду. Всё же он как-то преодолел этот кризис и стал выздоравливать, хотя и очень медленно. Отныне ему приходилось беречь себя. Два моих старших брата вошли в бизнес и приняли на себя всю ответственность за него. Когда опасность для отца миновала, я вернулся в Мюнхен, чтобы отправить обратно в Берлин свои книги и вещи. Отец же уехал отдыхать на курорт и вернулся в Берлин только в середине апреля, незадолго до Песаха. Только теперь я смог поговорить с ним, рассказать о своих новых планах и добиться его согласия. Из Мюнхена я отправился во Франкфурт, невдалеке от которого, в Бад-Хомбурге, тогда поселился Агнон со своей женой. Я уже был у него за год до этого, в мае 1921 года, когда Агнон ещё жил в Висбадене, а также я провёл несколько дней во Франкфурте, где искал каббалистические книги у букинистов. Там же я впервые лично познакомился с Францем Розенцвейгом, который ещё не страдал от своей неизлечимой болезни. Его «Звезда искупления», одно из центральных творений еврейской мысли последних двух поколений и, можно сказать, аутентичная еврейская версия (или параллель) позитивной философии позднего Шеллинга, была опубликована в конце 1920 года[171], и Рудольф Халло привез мне её экземпляр, когда вернулся в Мюнхен после рождественских праздников. Ещё прежде чем я углубился в эту трудную книгу, Розенцвейг прислал мне брошюру с благодарственными молитвами, которые он перевел на немецкий язык, и мы стали переписываться по вопросам перевода с иврита. Вся сложность этой проблемы стала мне открываться, поскольку я изведал её на собственном опыте. Розенцвейг слышал обо мне от разных людей, в основном от Халло, и ему, очевидно, стало любопытно со мной познакомиться лично. Наша первая встреча продолжалась полтора дня и произвела на меня исключительно хорошее впечатление. Разговор шел – так мне показалось – о еврейских предметах, которые имели для нас обоих важнейшее значение. Конечно, наши взгляды не совпадали. Я был сионистом, он – нет. В первый же вечер он позвал меня назавтра пойти вместе с ним на урок Гемары, который будет вести раввин д-р Нехемия Нобель у себя в квартире. Нобель в то время славился как наиболее глубокий мыслитель консервативного раввината. Настроенный открыто просионистски, он не стеснялся на своих многопосещаемых лекциях цитировать Гёте и – боже правый – «Зоар»! Насколько знаю, Нобель был единственным раввином своего