Воспоминания о Максимилиане Волошине - Максимилиан Волошин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
МАКС И СКАЗКА
Чем глубже я гляжусь в бездонный колодец памяти, тем резче встают мне навстречу два облика Макса: греческого мифа и германской сказки. Гриммовской сказки. Добрый людоед, ручной медведь, домовитый гном и, шире: дремучий лес, которым прирученный медведь идет за девушкой, - Макс был не только действующим лицом, но местом действия сказки Гримма. Медведь-Макс за Розочкой и Беляночкой пробирался по зарослям собственных кудрей 52.
Помню картинку над своей детской кроватью: в лесу, от роста лежащего кажущемуся мхом, в мелком и курчавом, как мох, лесу, на боку горы, как на собственном, спит великан. Когда я десять лет спустя встретила Макса, я этого великана и этот лес узнала. Этот лес был Макс, этот великан был Макс. Так, через случайность детской картинки над кроватью, таинственно восстанавливается таинственная принадлежность Макса к германскому миру, моим тем узнаванием в нем Гримма - подтверждается. О германской крови Макса я за всю мою дружбу с ним не думала, теперь, идя назад к истокам его прародины и моего младенчества - я эту кровь в нем знаю и утверждаю.
В его физике не было ничего русского. Даже курчавые волосы его (в конце концов не занимать-стать: у нас все добрые молодцы и кучера курчавые) за кучерские не сошли. (Свойство русского русого волоса - податливость, вьются как-то от всего, у Макса же волос был неукротимый.) И такие ледяные голубо-зеленые глаза никогда не сияли под соболиными бровями ни одного доброго молодца. Никому и в голову не приходило наградить его "богатырем". Богатырь прежде всего тяжесть (равно как великан прежде всего скорость). Тяжесть даже не физическая, а духовная. Физика, ставшая психикой. Великан шаг, богатырь - вес. Богатырь и по земле ступить не может, потому что провалится, ее, землю, провалит. Богатырю ничего не остается, кроме как сидеть на коне и на печке сиднем. (Один даже от собственной силы, то есть тяжести, ушел в землю, сначала по колено, потом по пояс, а потом совсем.) Сила богатыря есть сила инерции, то есть тяжесть. В Максе ни сидня, ни тяжести, ни богатыря. Он сам был конь! Помню, как на скамейке перед калиткой - я сидела, он стоял - он, читая мне свой стих, кончающийся названием греческих островов, неожиданно - Наксос - прыжок, Делос - прыжок и Микэн - до неба прыжок! 53
Его веское тело так же не давило землю, как его веская дружба - души друзей. А по скалам он лазил, как самая отчаянная коза. Его широкая ступня в сандалии держалась на уступе скалы только на честном слове доверия к этой скале, единстве с этой скалой.
Еще особенность наших сказок: полное отсутствие уюта: страшные скрызь. Макс же в быту был весь уют. И чувство, которое он вызывал даже в минуты гнева, был тот страх с улыбкой, сознание, что хорошо кончится, которое неизменно возбуждают в нас все гриммовские великаны и никогда не возбудит Кащей или другое какое родное чудовище. Ибо гнев Макса - как гнев божества и ребенка - мог неожиданно кончиться смехом - дугой радуги! Гнев же богатыря неизменно кончается ударом по башке, то есть смертью. Макс был сказка с хорошим концом. Про Макса, как про своего сына, - кстати, в детстве они очень похожи, - могу сказать, что:
...славянской скуки
Ни тени в красоте твоей! 54
Позднеславянской, то есть интеллигентской.
Физика Макса была широкими воротами в его сущность, физическая обширность - только введением в обширность духовную, физический жар его толстого тела только излучением того светового и теплового очага духа, у которого все грелись, от которого все горели; вся физическая сказочность его - только входом и вводом в тот миф, который был им и которым он был.
Но этим Макс и сказка не исчерпан. Это действующее лицо и место действия сказки было еще и сказочник: мифотворец. О, сказочник прежде всего. Не сказитель, а слагатель. Отношение его к людям было сплошное мифотворчество, то есть извлечение из человека основы и выведение ее на свет. Усиление основы за счет "условий", сужденности за счет случайности, судьбы за счет жизни. Героев Гомера мы потому видим, что они гомеричны. Мифотворчество: то, что быть могло и быть должно, обратно чеховщине: тому, что есть, а чего, по мне, вовсе и нет. Усиление основных черт в человеке вплоть до видения - Максом, человеком и нами - только их. Всё остальное: мелкое, пришлое, случайное, отметалось. То есть тот же творческий принцип памяти, о которой, от того же Макса, слышала: "La memoire a bon gout" *, то есть несущественное, то есть девяносто сотых - забывает.
* У памяти хороший вкус (франц.)
Макс о событиях рассказывал, как народ, а об отдельных людях, как о народах. Точность его живописания для меня всегда была вне сомнения, как несомненна точность всякого эпоса. Ахилл не может быть не таким, иначе он не Ахилл. В каждом из нас живет божественное мерило правды, только перед коей прегрешив человек является лжецом. Мистификаторство, в иных устах, уже начало правды, когда же оно дорастает до мифотворчества, оно - вся правда. Так было у Макса в том же случае Черубины. Что не насущно - лишне. Так и получаются боги и герои. Только в Максиных рассказах люди и являлись похожими, более похожими, чем в жизни, где их встречаешь не так и не там, где встречаешь не их, где они просто сами-не-свои и - неузнаваемы. Помню из уст Макса такое слово маленькой девочки. (Девочка впервые была в зверинце и пишет письмо отцу:)
- Видела льва - совсем не похож.
У Макса лев был всегда похож. Кстати, чтобы не забыть. У меня здесь, в Кламаре, на столе, на котором пишу, под чернильницей, из которой пишу, тарелка. Столы и чернильницы меняются, тарелка пребывает, вывезла ее в 1913 году из Феодосии и с тех пор не расставалась. В моих руках она стала еще на двадцать лет старше. Тарелка страшно тяжелая, фаянсовая, старинная, английская, с коричневым побелу бордюром из греческих героев и английских полководцев. В центре лицо, даже лик: лев. Собственно, весь лев, но от величины головы тело просто исчезло. Грива, переходящая в бороду, а из-под гривы маленькие белые сверла глаз. Этот лев самый похожий из всех портретов Макса. Этот лев - Макс, весь Макс, более Макс, чем Макс. На этот раз жизнь занялась мифотворчеством.
Один-единственный пример на живой мне. В первый же день приезда в Коктебель - о драгоценных камнях его побережья всякий знает - есть даже бухта такая: Сердоликовая, - в первый день приезда в Коктебель я Максу: "М. А., как вы думаете, вы могли бы отгадать, какой мой самый любимый камень на всем побережье?" И уже час спустя, сама о себе слышу: - "Мама! Ты знаешь, что мне заказала М. И.? Найти и принести ей ее любимый камень на всем побережье!" Ну, не лучше ли так и не больше ли я? Я была тот черновик, который Макс мгновенно выправил.
Острый глаз Макса на человека был собирательным стеклом, собирательным - значит зажигательным. Всё, что было своего, то есть творческого, в человеке, разгоралось в посильный костер и сад. Ни одного человека Макс - знанием, опытом, дарованием - не задавил. Он, ненасытностью на настоящее, заставлял человека быть самим собой. "Когда мне нужен я - я ухожу, если я к тебе прихожу - значит, мне нужен ты". Хотела было написать "ненасытность на подлинное", но тут же вспомнила, даже ушами услышала: "Марина! Никогда не употребляй слово "подлинное". - "Почему? Потому что похоже на подлое?" - "Оно и есть подлое. Во-первых, не подлинное, а подлинное, подлинная правда, та правда, которая под линьками, а линьки - те ремни, которые палач вырезает из спины жертвы, добиваясь признания, лжепризнания. Подлинная правда - правда застенка".
Всё, чему меня Макс учил, я запомнила навсегда.
Итак, Макс, ненасытностью на настоящее, заставлял человека быть самим собой. Знаю, что для молодых поэтов, со своим, он был незаменим, как и для молодых поэтов - без своего. Помню, в самом начале знакомства, у Алексея Толстого литературный вечер. Читает какой-то титулованный гвардеец: луна, лодка, сирень, девушка... В ответ на это общее место - тяжкое общее молчание. И Макс вкрадчиво, точно голосом ступая по горячему: "У вас удивительно приятный баритон. Вы - поете?" - "Никак нет". - "Вам надо петь, вам непременно надо петь". Клянусь, что ни малейшей иронии в этих словах не было; баритону, действительно, надо петь.
А вот еще рассказ о поэтессе Марии Паппер.
- М. И., к вам еще не приходила Мария Паппер?
- Нет.
- Значит, придет. Она ко всем поэтам ходит: и к Ходасевичу, и к Борису Николаевичу *, и к Брюсову.
* Андрей Белый (Борис Николаевич Бугаев).
- А кто это?
- Одна поэтесса. Самое отличительное: огромные, во всякое время года, калоши. Обыкновенные мужские калоши, а из калош на тоненькой шейке, как на спичке, огромные темные глаза, на ниточках, как у лягушки. Она всегда приходит с черного хода, еще до свету, и прямо на кухню. "Что вам угодно, барышня?" - "Я к барину". - "Барин еще спят". - "А я подожду". Семь часов, восемь часов, девять часов. Поэты, как вы знаете, встают поздно. Иногда кухарка, сжалившись: "Может, разбудить барина? Если дело ваше уж очень спешное, а то наш барин иногда только к часу выходит. А то и вовсе не встают". - "Нет, зачем, мне и так хорошо". Наконец, кухарка, не вытерпев, докладывает: "К вам барышни одни, гимназистки или курсистки, с седьмого часа у меня на кухне сидят, дожидаются". - "Так чего ж ты, дура, в гостиную не провела?" - "Я было хотела, а оне: мне, мол, и здеся хорошо. Я их и чаем напоила - и сама пила, и им налила, обиды не было".