Производственный роман - Петер Эстерхази
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вновь наступил черед скачек. «Как ты едешь?» — призвал господин Банга мастера к ответу; он понимал своего друга: ведь добрый господин Банга, если поворот, который мастер преодолевал, не вписывался в гармонию, которую определял его заслуживающий доверия вкус, сразу заводил об этом речь, не поддаваясь влиянию конкретных поворотов дороги. Однако мастеру в конце концов приходилось ссылаться на то самое, на практику.
Но, в самом деле, на что было ссылаться господину Банга в случае со сваренным им кофе, когда парочка прибыла на место? Не на что. Он не воспринял направленную в его адрес критику. Мастер же повторное угощение. Его одновременно злили две вещи. «Почему нельзя закрыть скобку? Почему? — брюзжал он. — Если людей можно», — добавлял он в духе Джимми Картера. Но искристое остроумие господина Банга уже переключилось на похвалы. «Старик. Все-таки вышло довольно неплохо». Это заставило мастера — из чувства меры — покритиковать кофе. «Знаете, друг мой, ругать что-нибудь чрезвычайно простая вещь. — Он честно продолжил: — Или хвалить. Это вещи до примитивности просты». Своим носиком он втянул долю общего количества кухонного воздуха комфортабельной квартиры из домкомбината. «Голубчик мой, он пахнет мышами. Твой кофе пахнет мышами». И еще показал зубами, какими мышами: «Пи-пи, такими вот мышами».
18 Мастер надел свой прославленно-ославленный писательский халат и занял место на своем месте; руку — уже не на уровне школьника — игриво держа на вихрастой макушке Венгрии. Блеснул шелковый отворот; легко можно было заметить длинный волос, в котором, как на волнорезе, отражался вечерний комнатный свет. (На следующей странице с волнением прилагаю достоверное изображение одной детали из шапки великолепных волос. Надеясь доставить большую радость поклонникам.)
«Любовь моя, — сказала мадам Гиттуш, — не тряси волосами». Он по-собачьи посмотрел в ее сторону. «Вот, пожалуйста, и здесь колтун! Чего ты так скребешь голову?» — «Творческая неудовлетворенность», — хмыкнул он. «А я, значит, порядок наводи», — бухтела для виду женщина. Она хлопотала над чаем. «Граф Грэй»? Не «Граф Грэй»? — возникает всегда вопрос. В этот момент раздался плач Донго Митич. «Что мне делать?» — спросил мастер. «Что-что, накрой ее», — состроила мину женщина. Мастер на цыпочках засеменил к кроватке. Миточка разочарованно уставилась на папу заспанными глазами королевы. «Мишку». — «Хорошо, — кивнул отеческий мастер, — ведь я у тебя хороший папа, принесу мишку». С этими словами он хотел было принести мишку, но, когда наклонялся, поскользнулся пяткой на паркете, потерял равновесие, пол ушел у него из-под ног, и со всего размаха он пнул кроватку, планочки с треском обрушились, и мастер, как какой-нибудь левый защитник — активному связующему, вмазал Донго Митич по цветочному ангельскому лицу пяткой. «Ах, я свинья», — сказал он коротко. Вбежавшая мать подхватила младенца, отец, растянувшись на полу, неоднократно. Изо рта девчушки сочилась кровь. «Какая я свинья», — сказал он теперь между делом. Волнения улеглись. Всхлипывания девочки и зловещее клокотание кранов («Прокладки, прокладки Франца!») служили своеобразным демоническим фоном к словам Эстерхази, которые должны были последовать…
Он рассеянно помешивал свой чай («Граф Пээй» — снова только щепотка, для вкуса»), листая книгу господина Дежэ. «Как хорошо, когда кого-то зовут Дежэ»; — думал он про себя. Мадам Гитти положила себе в чай сахару. Мастера это движение своим практическим и живописным полетом заставило остановиться. «В нем есть сахар?» — спросил он, имея в виду свой чай. «С чего это?» — ответила она устало, потому что уже был вечер. «Это не упрек, а вопрос», — примирительно сказал Эстерхази мадам Эстерхази. А затем примирение продолжилось: книга господина Дежэ, потеряв достоинство, приземлилась на кафель кухни, потому что ведь мастер — отодвинув ужин в сторону — встал и поцеловал жену в шею. «Еще», — сказала женщина в тот момент, о котором можно догадаться. «Дорогая, — сел мастер обратно, — дорогая… Где соль?» — «На своем месте». После коротенькой паузы, за которую мышцы, вероятно, напряглись и расслабились, мастер вскочил и принес соль. «Проси чего угодно», — склонился он перед женой. «Прошу соль», — сказала она, улыбаясь. «Радость поселилась меж твоих глаз. Это хорошо». — «Ошибаешься, — ответил мастер, у которого начинало портиться настроение, — это мой нос».
«Ты меня любишь?» — «Люблю».
Мастер сел в большое и милое, необъятное кресло и стал сжимать ладонь. В начале сезона кожа содралась — за это даже не всегда полагается штрафной удар! — а постоянная работа обеспечивает протяженность раны во времени, усыпляя бдительность обладателя раны тем, что вид раны все более утешителен. Не густо, скажу я вам: вид ее все более утешителен. Не всякий шлак удавалось из нее вымыть, таким образом, спонтанно возникали островки, которые при надавливании «выделяли гной». (Ибо мастера так расстраивала все растущая численность пустых, как консервные банки, человеческих отношений, что случись ему, то ли «под открытым небом», то ли в самом начале спуска в метро, увидеть у какого-нибудь мужчины на руке, на ладони, россыпь чертовски похожих на его стигматы ран, он с ним заговаривал: «Тоже малый стадион?» И какими разными были ответы!)
«Не мой посуду, — крикнул мастер в кухню, — я потом помою». — «Уже почти ничего не осталось», — провопила женщина. «А, ну ладно», — сдался он и большими, проницательными глазами пробежал валявшееся на столе письмо. Старческие, дрожащие строчки и трагическая сила, излучаемая некоторыми размашистыми буквами, сразу же выдавали отправителя письма. «Этот Рубинштейн обещал прийти вечером, — читал он, — и сыграть на досуге Рахманинова. Но играл этюды Шопена и, можно сказать, фальшивил. Кроме того, съел все мои бутерброды. Какая удача, что их было в избытке, можете себе представить, дорогой Петер». Мастер улыбнулся: «О да. Бутерброды с салями, лососем, белым мясом, филе, икрой, сардинами, яйцом, ветчиной и маслом». «Видите, видите, старею, — было написано дальше, — и становлюсь все более раздражительной. С меня слетают слои доброты и терпения, я становлюсь все более тощей старухой».
Фрау Гитти на цыпочках вошла из кухни, руки держа чуть на весу, с подушечек пальцев капала вода, потом взяла и вытерла ладони о джинсовую юбку: ткань натянулась, мастер с радостью узнал взмывающую линию бедра, которая вверху так волнующе обрывается. «Ты красивая…» После непродолжительной ласки, детали которой нас обязывает умолчать деликатность, мастер углубился со своей верной подругой в беседу, ценную и с точки зрения истории литературы. «Я тут читал письмо тети Йоланки… Удивительная старушка». — «Уже немного склеротичная», — сказала жена после короткого раздумья. «Да». Мастер обвел горизонт затуманенным взором (рука снова на макушке, там играет, крутит кольца, крутит), затем медленно, чтобы преданный и восхищенный автор записок мог в точности все записать, начал говорить. (В точности! Что за нелепое слово! Ну, вот как мне передать сопровождающую слова шелковистость слов, сопровождающую слова оперетту движений, передающие слова дерзкие смены интонации, икание, прищуривание глаз, которые кавычками венчают слова или, наоборот, свергают с престола. Да и вся ситуация!.. Непростое искусство. Но позвольте сделать передышку: пре-е-екра-а-асное.)
«Важным этапом в моем духовном развитии была тетя Йоланка». Мадам Гитти теребила письмо. «Это бумагам — признала она. «Некогда она была красивой женщиной, с огромным пучком волос каштанового цвета, выражающим ленивую уверенность в себе взглядом, который, как королева чаек, диктую по слогам: ко-ро-ле-ва-ча-ек, опускался на каждый новый предмет и на человека с одинаковым спокойствием все примечал. Я часто сидел у нее на коленях, и спиной, прижимаясь спиной к ее груди, и лицом. Последнее мне не нравилось потому, что нужно было с большим напряжением разводить ноги». (Это ему и по сей день не нравится. Когда Левый Защитник или Правый Защитник — оба, по разным причинам, страстные мотоциклисты — предлагают подвезти его до автобуса, это два перекрестка, он долго колеблется, прежде чем принять предложение, чтобы потом всю дорогу испытывать сильный страх, «Яника, ива, потише, мне же страшно!» — вопит он на бешеном ветру, а потом долго ощупывает поясницу, бедренные суставы. «Ну, приятель, и вид у тебя».) «Развозить?» Мадам Питти иронично складывала пеленку. «Знаете, друг мой, он уже видел, в чем несостоятельность этого прохладного взгляда на вещи. В том, друг мой, что он эгоистичен». Разойдясь, он изволил продолжить: «В то же время последнее я страстно любил потому…» — «Веселенькая диалектика!» — «Заткнись. Я работаю». Да уж: искусство эгоистично, как я где-то прочел. (Конечно, это не тот же самый «эгоизм», что чуть выше.) «Так вот, вот, значит, а любил я это неудобное раскоряченное положение потому, что из него, не скрываясь, мог смотреть на ее прекрасное лицо. Из этого положения, из тогда еще бессмысленной, но уже тогда волнующей теплоты объятий, внимания заслуживал главным образом нос… Тот путь, который отмечали брови и где взгляд мог проскочить, как… как…» — «За-а-аяц!» — «Спасибо, голубушка моя. Как заяц, у переносицы мешкал. Основание носа немного расширялось, но очень изящно, четко, наподобие площади в маленьком городе, так, как… э… на изображении Джо Луиса, Коричневого Бомбардира, вот только, наподобие нереальной тени самолета, взмывало на глазах у зрителя вверх, прочь. Носу, в общем-то классическому, это придавало какую-то неопределенность, какую-то возбуждающую грубую силу, которую — но это уже можно было утверждать только в моем тогдашнем, немногим доступном положении, — которую усиливали темные, отбрасывающие тень ноздри».