Статьи из журнала «Русская жизнь» - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А разговоры о том, что писатели патологически пьют, поддерживаются в основном опять-таки самими писателями. Нужно же приписывать себе подвиги — а хвастаться драками и покоренными женскими сердцами писателю чаще всего не позволяет душевная тонкость. Вот и ведутся разговоры про то, кто сколько выжрал, — но ребята, все же свои. Ким справедливо написал в мемуарах о Самойлове: поэт после шестисот спокойно ложился спать и с утра работал, а для большинства его коллег это было недосягаемо; что такое шестьсот для нормального работяги, даже и для обычного провинциального интеллигента? Тьфу. Я пишу эти заметки на литературной ассамблее «Портал» в Киеве, в доме отдыха «Пролисок», где обычно собираются фантасты — самый пьющий отряд литераторов, как уверяет мифология. Накануне в моем номере, на двери которого впору вешать мемориальную доску, собрались выпить и попеть Евгений Лукин, Михаил Успенский, Святослав Логинов, оба Олди (Громов и Ладыженский) и Кирилл Еськов; и что я вижу вокруг себя? Все окна целы, а под столом пять жалких коньячных бутылок, и то я почти сразу отрубился. Это вы называете выпивкой?
Вообще, как правило, писатель сходит с ума до того, как начинает писать. На какое-то время писательство его спасает, но потом безумие настигает — причем всегда в один и тот же момент, о котором мы говорили выше. «Пробивание защиты», как называет это Валерий Попов, происходит не тогда, когда что-то случилось у литератора в голове, а тогда, когда что-то серьезно испортилось в мире. Самые серьезные и известные случаи клинического сумасшествия в русской литературе: Константин Батюшков, Василий Комаровский, Велимир Хлебников, Николай Дементьев, Даниил Хармс, Рид Грачев и Борис Слуцкий. Андрей Зорин когда-то остроумно написал (а я часто цитирую), что Батюшков сошел с ума, уйдя с государственной службы; видимо, поэту необходимы гири, чтобы удерживаться на земле и не улетать в эмпиреи. Безумие Батюшкова было не буйным, а кротким, меланхолическим — и стихи, написанные им в этом состоянии, несут на себе тот же отпечаток невинной, как бы детской шутки, тихой игры с самим собой: «А кесарь мой — святой косарь». Что это такое? Это из пародии на державинский «Памятник», легкое издевательство над чужой манией величия, над тщетой самовозвеличивания, столь очевидной сумасшедшему, который действительно стал богом (то есть понял всю земную суету) и потешается над теми, кто еще относится к славе всерьез. Обычная игра словами, в которой напрасно ищут высокие смыслы. Именно свидание с безумным Батюшковым сподвигло Пушкина написать «Не дай мне Бог сойти с ума»: Батюшков его не узнал, чем всерьез испугал, а потом разрыдался во время церковной службы, и Пушкину в его лице померещилось нечто разумное, опомнившееся, глубоко страдающее, — но это только на миг. Незадолго до смерти Батюшков пришел в себя и написал последнее четверостишие: «Премудро создан я, могу на вас сослаться. Могу чихнуть, могу зевнуть. Я просыпаюсь, чтоб заснуть, и сплю, чтоб вечно просыпаться», — великолепная метафора безумия, в котором последними зацепками остаются простейшие физиологические реакции — зевнуть, чихнуть… А чередования просветлений и припадков в самом деле похожи на смену сна и яви, и так же безысходны, и так же неразличимы.
Почему Батюшков сошел с ума? Наследственность плохая. Мать была безумна. Ушел с государственной службы, да. Но зададимся вопросом — почему он ушел с государственной службы? Безумие его отчетливо проявилось в 1823 году, в конце александровского царствования, а первые его признаки — воспаленная обидчивость, ипохондрическая слезливость — стали заметны в 1816-м, при первых признаках бессмысленных аракчеевских ужесточений и общего похолодания. Все на глазах заворачивало не туда, и очень быстро. Этот гнет его и подкосил, и служить ему стало невмоготу, и печататься разонравилось. Сумасшествие поэта — существа тонкого, улавливающего растворенный в воздухе ужас задолго до того, как его почувствуют все, — обычно связано именно с этими метафизическими, необъяснимыми переменами в высших сферах, не государственных, конечно, а эфирных. Были люди как люди, дружили, разговаривали, и вдруг беспричинное ужесточение, кошмар, гнет, все переменились, и рациональных обоснований этому нет. Поэт привык иметь дело с гармонией: в стихах все стройно, причинно обусловлено, четко соблюден размер, выдержана рифма — то есть какая бы суггестия ни разверзалась там на содержательном уровне, форму будь любезен держать. И тут вдруг именно форма мира претерпевает необъяснимые изменения: то, что было можно и должно, становится нельзя! Большинство литераторских безумий происходит, как правило, на переломе от свободы к несвободе, от революции к контрреволюции; у Батюшкова было именно так.
Василий Комаровский — несколько иной случай. Это поэт куда меньшего масштаба (и, конечно, известности), но клиническая картина схожая. Он страдал припадками ужаса и отчаяния, особенно обострившимися летом 1913 года, когда ничто еще не предвещало войны, — и покончил с собой в 1914-м, когда война придвинулась вплотную и катастрофа казалась неизбежной. Собственно, она и разразилась — как было выжить бледному, замкнутому, душевнобольному графу Комаровскому в Петрограде времен военного коммунизма? Он и не скрывал особенно, что безумие его лишь резонирует с общим, и всех предупреждал, да никто не понимал.
Хлебников был, строго говоря, не таким уж безумцем, — не большим, чем Циолковский, скажем; однако и в его сознании произошли непоправимые сдвиги, и не тогда, когда разразилась революция и он провозгласил себя Председателем земного шара, а тогда, когда обнаружилось звероватое лицо Чеки. Тогда Хлебников с поразительной прозорливостью написал: «Участок — место встречи меня и государства». Он почувствовал, что встречаться в этом месте они с государством будут нередко, и ушел в очередное странствие, во время которого у него внезапно отказали ноги. Бегство Хлебникова из Москвы в начале 1922 года имело характер бессмысленный и панический, и незадолго перед этим он пережил депрессию сродни той, что настигла его в 1914-м, перед призывом на военную службу (из солдатчины его, в конце концов, вызволил Кульбин, да и врачи в харьковской психиатрической больнице быстро поняли, что перед ними классический дервиш и лучше его комиссовать — лучше и для него, и для армии).
Николай Дементьев тоже страдал приступами мании преследования и тоже покончил с собой в психиатрической больнице. Пастернак посвятил ему стихи «Вслед самоубийце», Багрицкий видел в нем одну из главных литературных надежд поколения, посвятил ему хрестоматийно известные стихи (помните: «А в походной сумке спички и табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак…»). Дементьев и в самом деле — судя по его сборнику «Шоссе энтузиастов» — казался простым, ясным, веселым, комсомольским поэтом без всяких комплексов, с несколько даже избыточной конструктивистской рациональностью, всегда, впрочем, заметной у людей, сознающих близость безумия (они большие аккуратисты, трезвенники и хоть так пытаются защититься от хаоса). Но приступы ужаса, волны мании преследования, накатывавшие на него с середины двадцатых, говорят о тонкости и точности его поэтического самоощущения: страх вползал в мир, и Дементьев — действительно добрый и действительно НОРМАЛЬНЫЙ — замечал это. С Хармсом та же история, при всем их несходстве: до начала тридцатых, до первого ареста и курской ссылки Хармс — безобидный эксцентрик. С начала тридцатых он — замученный страхом и бесчисленными ритуалами одиночка, с шифрованным дневником и вечным чувством загнанности. Лидия Гинзбург рассказывала мне, как наблюдала однажды в гостях за Хармсом, ложащимся спать: как он выполнил множество сложных ритуальных действий и потом долго сидел на кровати, закрыв лицо руками. Что было сначала — мания преследования или реальные преследования? Вопрос о курице и яйце, но разобраться-то несложно. Сначала была предрасположенность, дурная наследственность, несомненное безумие отца, Ивана Ювачева, еще более властного и жестокого (хоть и умного по-своему), чем отец Кафки. Потом сгущающаяся темнота вокруг. И мгновенная готовность личного безумия срезонировать с общим.
Рид Грачев, один из лучших русских прозаиков шестидесятых годов, был контужен в блокаду, и с наследственностью все тоже было неважно. Он понимал, что может сойти с ума в любой момент, и уже испытывал несколько раз странные состояния, когда терял связь между предметами, оказывался в чужом и принципиально непонятном мире, где странная желтая вещь с грохотом ехала по рельсам неизвестно куда, а непостижимые двуногие существа пересекали каменную дугу, соединяющую два куска земли и выгнувшуюся над потоком воды. Это я не домысливаю, а вольно цитирую один из поздних его рассказов, где герой вдруг почувствовал себя бесконечно одиноким в городе и чужим всему — отсюда прямой ход в лабиринты безумия. Кушнер рассказывал, что в 1972 году застал Грачева играющим на рояле и восклицающим, что только этой игрой он спасает город от атомной войны; вообще бред войны был у него исключительно навязчивым, тот же Кушнер вспоминал, как Грачев хватал со стола помидор и кричал, что это атомная бомба… Грачев заболел в конце шестидесятых и окончательно выпал из жизни в семьдесят втором, хотя прожил после того еще четверть века и в минуты просветления писал (часть этих рассказов вошла в книгу «Ничей брат»). Надо ли объяснять, какая эпоха тогда кончалась и какая начиналась?