Статьи из журнала «Русская жизнь» - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Генезис
Чаадаев рано начал понимать лояльность как трагедию. Он делал приличную карьеру, служил адъютантом Васильчикова, командира гвардейского корпуса, и именно от него был послан в октябре 1820 году в Троппау, где собрались представители Священного Союза — обсуждать под председательством Меттерниха последствия Неаполитанской революции. Александр I участвовал в конгрессе. В его отсутствие восстал Семеновский полк, возмущенный притеснениями и жестоким обращением со стороны назначенного Аракчеевым полковника Шварца. Выступление было спонтанным, без всякой офицерской агитации, без санкции Союза благоденствия. Его жестоко подавили, а с донесением о волнениях отправили в Троппау Чаадаева. В донесении Васильчикова вся вина была свалена на офицеров полка. Чаадаев не отказался от щекотливого поручения, хотя в Семеновском полку у него были друзья. Получалось, что он отправлен к царю с доносом на них. Товарищи по Союзу благоденствия отвернулись от него. Вероятно, так зародилась у него первая мысль о том, что совмещать государственную, а тем более военную службу с личными представлениями о добродетели и благородстве нельзя нигде, а в России особенно, ибо здесь от власти требуется прежде всего имморализм. Так давно зревший в нем перелом наконец произошел, и Чаадаев тут же выпросился в отставку, даже не получив флигель-адъютантского чина. С лета 1823 до конца 1826 года он живет за границей, а когда возвращается в Россию и поселяется в Москве — оказывается в положении двусмысленном: все друзья и единомышленники репрессированы, общество потрясено, деградирует, глупеет и живет надеждой на доброго самодержца, который недвусмысленно закручивает гайки и очень не любит Европу. В 1828–1829 годах, в состоянии глубокой мизантропии, интеллектуального одиночества и тотального скепсиса насчет российских перспектив, Чаадаев сочиняет свои письма, адресованные поклоннице его философской системы, двадцативосьмилетней москвичке Елене Пановой.
Многие видят в этих письмах если не безумие, то по крайней мере слишком сильное влияние чаадаевской болезни; насколько можно судить по его текстам и высказываниям, он страдал от МДП. В маниакальной стадии рвался спасать Отечество и выставлять ему диагнозы, проповедовать и острить на публике; в депрессивной — одиноко запирался дома, никого не желал видеть, ничего не ел. Ужас в том, что весьма ограниченный по сравнению с братьями Николай Павлович, сам того не желая, поставил Чаадаеву точный диагноз — у него, при полной сохранности интеллекта, были серьезные проблемы с психикой. Чего стоят его ипохондрические приступы, когда он месяцами не выходил, а любого посетителя забрасывал информацией о своих взаимоисключающих симптомах! Он находил у себя все известные болезни, панически боясь при этом сотен неизвестных, — хотя в реальности страдал только геморроем, тоже, мягко говоря, не способствующим душевному равновесию. Потрясающая храбрость на бумаге сочеталась у него с патологической — нет, не трусостью, это слово оскорбительное, да и в войне 1812 года он ничем себя не скомпрометировал; скажем так — при столкновениях с властью наблюдался у него паралич воли.
К характеристике личности
Он был человек тонкий, во всех смыслах: очень худой, безукоризненно одетый, бледный, изящный, деликатный. Не зря свое хорошее (хоть и слишком поднабоковское) эссе о нем Андрей Левкин назвал «Крошка Tschaad». Связей с женщинами было у него мало, в основном беседы да переписка. Его страшно отпугивало все грубо-физическое, тупое, насильственное, плоское, уверенное — вот почему он одинаково боялся русских пространств, русского бунта, русской деспотии и собственного организма. Ведь организм — именно нечто грубое, плотское и плоское, нам не подотчетное. Над духом своим он властвовал всецело — телу изначально не доверял.
А Россия — вообще очень телесна, груба, наглядна; утонченному в ней неуютно, зато грубому и животному — да, раздолье. Подчеркиваю: грубому отнюдь не в модальном, не в оценочном смысле. Бывает грубая доброта, грубая, но надежная работа, вкусный хлеб грубого помола. Чаадаев был из породы болезненно чувствительных, робких, тонкокожих, и не зря на вопрос друга — зачем он сделал «ненужную низость», написав начальнику III отделения письмо с отмежеванием от Герцена, — ответил прямо, без дипломатии: «Мой дорогой, все дорожат своей шкурой». Ужас перед государственной машиной доходил у него до мании, и потому он не мог ничего внятного возразить Васильчикову, дававшему ему сомнительное поручение, да и в публикации письма полностью раскаялся, сочиняя «Апологию сумасшедшего» главным образом в видах самооправдания. (Это именно «Апология в исполнении сумасшедшего», а вовсе не «Похвала сумасшедшему», как можно подумать). Особенно интересно, что в этой «Апологии» он все пороки России, обозначенные в «Первом письме», видит не менее отчетливо, но в ином свете. Отсутствие европейских ценностей теперь предстает девственной чистотою, готовой к заполнению чем-нибудь прекрасным. Нет религии — значит, нет и огромного груза готовых предрассудков, и может начаться что-нибудь новое, свежее. История не начиналась — ну так тем более бурно пойдет, с оттяжечкой-то… Словом, все в полном соответствии с доктриной, озвученной Бенкендорфом. Когда Михаил Орлов попытался выпросить у Бенкендорфа послаблений для Чаадаева (год пробывшего под домашним арестом), тот ответил хрестоматийной фразой, вот она, с французского: «Прошлое России блистательно, настоящее великолепно, будущее лучше, чем может представить самое пылкое воображение; вот единственная точка зрения, с которой надлежит говорить и писать о русской истории».
И поклонницы у него были под стать проповеднику. Когда российская полиция по личному приказанию царя принялась искать таинственную адресатку письма, облегчая задачу будущим историкам литературы, — она, конечно, докопалась и до Пановой, которая на вопрос о своем положении ответила «Всем довольна, счастливейшая из женщин», а о собственном психическом статусе выразилась вполне определенно: «Нервы до того раздражены, что вся дрожу, дохожу до отчаяния, до исступления, а особенно когда начинают меня бить и вязать» (цит. по: А.Лебедев. Чаадаев. ЖЗЛ, 1965).
Как же он не побоялся опубликовать письмо, спросите вы? Отвечу: у людей этого склада, нервных, всегда трепещущих, — страх перед молчанием оказывается сильней всех прочих. Сколько раз сам замечал и от друзей слышал: написал, напечатал, а перечитывать боюсь. Сказать вслух — единственная доступная Чаадаеву аутотерапия, одно возможное облегчение. Именно поэтому он пытался опубликовать письма через Пушкина еще в 1831 году и не отказался от этого намерения в 1836-м, специально попросив Кетчера — переводчика Шекспира — подготовить русский текст. Сам он о своей русской прозе судил строго — по-французски получалось, а наш язык казался ему не приспособленным для философствования.
Суть учения
Соответственно и главные мысли Чаадаева суть мысли человека, которого пугает и отвращает все грубое, примитивное и земное — но восхищает и увлекает небесное; отпугивают имманентности, но привлекают смыслы. А Россия как раз очень имманентна, исповедует принцип «где родился, там пригодился», любит своих за то, что они свои, и себя — за то, что она у себя одна. Тут основание для дружбы — землячество, основание для любви — зов плоти. Уважают простоту, органику, природность. Для Чаадаева природность — злейший враг, он любит только умышленное, и воплощением, вершиной умышленности является для него, понятное дело, католичество. Веровать в закон, следовать ему, поклоняться непрагматическим ценностям, полагать высшей добродетелью способность последовательно исповедовать незыблемые правила и четко представлять себе идеал — вот назначение человека; к национальности и корням — никакого почтения. Европа тем и прекрасна, что отказалась от всех родовых признаков ради привнесенного — католичества; в этом ему и видится суть христианства. (Пушкин в письме робко возражает: не кажется ли ему, что суть христианства все-таки в Христе?). Европа для Чаадаева — апофеоз рукотворности, умышленности, ухода от грубой телесности в каменное кружево, плетение словес, иезуитскую дотошность толкований. Европа движется разомкнутым путем, это называется «прогрессом», тогда как «У нас в крови есть нечто, отрицающее любой прогресс». Совершенно справедливо.
«Пускай поверхностная философия сколько угодно шумит по поводу религиозных войн, костров, зажженных нетерпимостью; что касается нас, мы можем только завидовать судьбе народов, которые в этом столкновении убеждений, в этих кровавых схватках в защиту истины создали себе мир понятий, какого мы не можем себе даже и представить, а не то что перенестись туда телом и душою, как мы на это притязаем». Вот с этого места уже интересно. Это и значит, что для Чаадаева любой прогресс — даже самый кровавый — выглядит лучше внеисторического бытия. Впоследствии в нашей истории появятся и «столкновения убеждений», и «кровавые схватки в защиту истины» — 1917 год осуществит заветную чаадаевскую мечту: история начнется. И немедленно закончится — потому что советское очень быстро пожрется русским; движение к вершинам прогресса сменится родным бессмысленным самоистреблением, а потом летаргией. «Последняя их революция, которой они обязаны своей свободой и процветанием, а также и вся последовательность событий, приведших к этой революции, начиная с Генриха VIII, не что иное, как религиозное развитие», — сказано у Чаадаева про англичан, но ведь и про Россию тоже. Однако англичане устремились далее по пути религиозного развития, а русские так до конца ни во что и не уверовали. По Чаадаеву, история начинается тогда, когда у всех граждан страны появляются твердые убеждения, когда у власти и народа возникает ответственность друг перед другом, — иными словами, когда из объекта истории народ становится ее субъектом.