Мемуары сорокалетнего - Сергей Есин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В начавшейся на Каширском шоссе метели, в этих длинных от разворота перегонах мы изрядно проплутали и подъехали к моргу с опозданием в десять — пятнадцать минут. Внушительная кавалькада, остановившаяся у крепкого бетонного дома на задворках больничного городка, произвела должное впечатление не только на водителя ждавшего у морга автобуса, но и на служителей — все как-то подавили возникшее неудовольствие, простили срыв своего графика и порядка, правда, Федя в каком-то исступленном остервенении сунул одному, другому по десятке, — и очень быстро нас ввели в небольшой зал, где на постаменте в гробу, обтянутом недорогой розовой материей, лежала Евдокия Павловна.
Она лежала со спокойным лицом честно выполнившего всю занаряженную работу человека, смерть не наложила на нее отпечатка недавних страданий, на знакомом лице лишь как-то больше пропечатались доброта, готовность всем услужить и конфузливая неловкость оттого, что она собрала вокруг себя, оторвав от важных жизненных дел, таких занятых людей, которым надо было бы вершить какие-то свои чрезвычайно нужные мероприятия, а вот она так некстати и не вовремя умерла, заставила всех чуть ли не силком здесь собраться.
Перед лицом смерти хотя и близкого, но некровного человека (здесь действуют другие законы жалости, сострадания к ушедшему и к себе самому) мы все достаточно растерянны. Как встать, как выразить свою горечь, как сказать, чтобы услышал тебя ушедший, последнее «прости». Мы стояли с Федей возле гроба и переминались с ноги на ногу, пытались оживить в своем сознании и намертво, навсегда запомнить живой образ дорогой нам старухи. Мне казалось, что растерянно чувствовали себя и Евгения Григорьевна и ее подруга. Евгения Григорьевна несколько раз вытерла глаза, и мне стало ее жалко. В эту минуту она вспомнила, наверное, что-то свое, может быть, детское, что делила она когда-то вместе с покойницей, а теперь осталась единственной хранительницей этих воспоминаний. А может быть, думал я, Евгения Григорьевна ведет себя так сдержанно потому, что за годы, прошедшие после войны, привыкла к своей ритуальной бесстрастной маске, растеряла деревенские, веками отработанные приемы, которыми человек выплескивает, освобождаясь, наружу свое горе и, одновременно вовлекая в сопереживание окружающих, дает облегчение и им. Откуда же мне знать, какие мучения, какие каскады горя копятся сейчас в ее душе. И зачем, думал я, осуждать человека лишь за то, что он публично, как актер на сцене, не выявляет, не рвет в клочья страсти, не кичится своим отчаянием?
В этом отношении значительно в более выгодном положении по сравнению с нами, может быть, благодаря опыту, была лифтерша, подруга покойной, которая незаметно появилась откуда-то из-за наших спин, по-деловому подошла к покойнице, четко и знающе перекрестила ее и, достав из рукава бумажную ленту с отпечатанными заупокойными молитвами — я видел такую ленту, когда ездил в Тамбов хоронить свою тетку, — неторопливо, аккуратно положила ее на лоб покойной и протянула через виски к затылку.
И тут я невольно подумал, как все же безжалостно время, отдающее наших усопших в чужие руки. Так безбоязненно и бережно старуха лифтерша укладывает на голову свою мистическую ленточку, будто боится касаниями потревожить вечный сон подруги, а ведь только что хрупкое, истомленное болезнями и старостью тельце побывало в чужих и бестрепетных руках. Вот эти два сытых краснолицых и широкогрудых молодца, как почетный караул, застывших у двери во внутренние служебные помещения — сколько же на их попечении лежит еще холодных безгласных людей, готовящихся к своему последнему параду, — эти два молодца, наверное, и одевали покойную Евдокию Павловну в припасенное ею же бельишко, причесывали, закрывали по грудь покрывалом. Интересно, думал я, работают ли они бригадами, по двое, сутками ли, сменами? Что они делают вечерами? Есть ли у них жены? Интересно, думал я, они моются здесь же под душем или, приходя домой, сбрасывают свою одежду в прихожей и уже тогда идут в ванную? И другие, каюсь, неподобающие мысли приходили мне в голову, пока я вглядывался в мертвое лицо Евдокии Павловны.
Выносили гроб вчетвером: мы с Федей, хозяйственник из министерства и один из шоферов. Зальчик немедленно преобразился. В нем открыли огромные, во всю стену, ворота, и сразу же порыв метели обсыпал нас всех и лицо покойной мелким снегом. Гроб, с колыхающимся в нем мертвым лицом, обложенным живыми цветами, вдвинули через люк в автобус, Федя вошел в автобус и принял от шофера в пушистой заячьей шапке крышку.
— Ну что, трогаемся? — спросил шофер.
И тут я понял, что в автобусе некому ехать. Вернее, я все время думал, что Евгения Григорьевна этот последний отрезок пути от больницы до крематория в Никольском проведет вместе с покойной, но она, скорбно прижав платок к губам, лишь наблюдала, как мы двигали в автобус гроб, устанавливали крышку и ни шагу не сделала, чтобы подойти к раскрытой двери. Она даже простуженно кашлянула. Я понимал, что, конечно, это игра нервов, соревнование в выдержке. Приличия не позволят, чтобы за пустым автобусом с мертвой старухой ехала кавалькада хорошо утепленных машин со скорбящими родственниками. Кому-нибудь придется сесть в холодный автобус, и в первую очередь этими «кому-нибудь» будут Евгения Григорьевна и муж внучки умершей. При чем здесь я, мне-то как раз можно отвернуться, не заметить щекотливой ситуации, пойти в свою машину и сказать: «Трогай, Вася, вслед за всеми». Но Евгения Григорьевна не выказала ни малейшего желания следовать обычаю. Ее нервы оказались крепче, чем у зятя. Федор вылез из автобуса, потоптался возле двери, ожидая, когда ему придется подсаживать на высокую ступеньку свою тещу. Но теща не покидала своей позиции, и я понял: никому не удастся затолкать Евгению Григорьевну в малокомфортабельный автобус, где она могла схватить простуду. И тогда мне стало жалко Федора, стыдно перед шофером в заячьей шапке, стыдно перед памятью Евдокии Павловны, и я сказал:
— Федя, я тоже поеду с тобой.
В катафалке, который я все время называю автобусом, неожиданно оказалось трое пассажиров. Третьей была бабка-лифтерша. Пока я ходил давать указания шоферу, потому что твердо решил, что не останусь на поминки, а махну сразу на работу, пока Федя подсаживал в сверкающий лимузин моложавую тещу, пахнущую «Мажинуар» («Черная магия»), и ее приятельницу, пахнущую «Ша нуар» («Черная кошка»), — каждая по-своему отстаивала свою индивидуальность, — тихая лифтерша вскарабкалась в пахнущий дезинфекцией автобус и села у закрытого гроба подруги, сложив на коленях руки, как старая Парка.
Автобус тронулся. Ни один путь так не долог, как путь на кладбище. Тут познаешь и бесконечность городских пространств, и истинную медлительность времени. Но самое удивительное, что ты никак не можешь сосредоточиться на первопричине горестной поездки. Сколько раз вот так же, провожая близких на кладбище, я ловил себя на том, что сознание не в состоянии фиксировать только одно. Ты держишь перед собой в уме лицо усопшего, перебираешь его добрые дела и весь известный его жизненный путь, ты думаешь о жизненном пороге, который каждый из нас когда-нибудь переступит, но постепенно все мысли сворачиваешь на себя, на свое жизненное и духовное устройство, на тот быт, который остался после усопшего, и иногда ловишь себя на совсем подлых мыслях: «Как же теперь наследники будут делить книги? Кто останется жить в квартире?» И это далеко не самое мерзкое, что приходит в голову, и ты, отряхиваясь, как птица от дождя, снова пытаешься погрузиться в пристойные, подобающие случаю раздумья.
Мы сидели с Федей друг против друга, немного наклонясь, чтобы при необходимости придержать на неровностях дороги гроб. Впереди, через весь автобус, очень независимо, обгоняя по пути машины, тормозя на перекрестках и вообще без рефлексий по поводу особенностей груза, сидела заячья шапка, с прямой спиной и массой сдерживаемой энергии. Шофер так лихо поддавал газ и обгонял грузовики на шоссе — в заднее окно становилось в эти моменты видно, как цепочка сопровождавших машин начинала гнуться и черные «Волги», притиснувшиеся друг за другом, во имя приличия, стараясь не отстать, рискованно отжимали грузовики с гневно жестикулирующими водителями, — что я даже подумал: «Интересно, с ездок он получает, с километража, или главная его заинтересованность в ненавязчивой услужливости: ведь любой в этом случае меньше пятерки не даст».
Пока автобус выезжал с ухабов больничного городка и протискивался по московским улицам, наша невольная соседка что-то шептала. Сначала я подумал, что это молитвы, но, вслушавшись, понял, что старая лифтерша произносит над гробом свое поминальное слово. Она говорила его, как бы стесняясь нас и новых городских обычаев, которые, может быть, она и не приветствовала, но которым не могла и не подчиниться. Получалось это у нее складно, искренне, и, видимо, этот процесс ее успокаивал. Чуть позже я понял, что произносит она устоявшиеся формулы, которые я уже слышал когда-то на деревенских похоронах, и между ними вставляет импровизацию. А все вместе получается ладно и трогательно. И я подумал, как коряво и непоэтично мы произносим свои прощальные речи, здесь старики вооружены лучше нас.