У городских ворот - Евгений Самойлович Рысс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, да, — сказала Кузнецова. — Иди, иди, голубушка. — И почему-то поцеловала ее. И жена и сын повели отца, и разговаривали с ним, и я не слышал слов, но слышал в голосах и смех и слезы. И они исчезли в темноте.
А уже дружинницы вели под руки новых и новых людей.
— Кого ведете? — спрашивали в толпе.
— Алексеенко, — говорила дружинница.
— Алексеенко, — повторяли встречавшие, — Алексеенко ведут.
— Где? где? — раздавался женский голос. — Сеня, ты? — И снова женщина бросалась к чужому человеку. И, наконец, она находила мужа, и дружинницы передавали ей его с рук на руки. И дети стояли вокруг и молчали. И семья за семьей уходила в темноту. И все новых людей под руки выводили дружинницы.
Некоторых окружала толпа. Маленький Коновалов рассказывал про атаку турбинщиков, и жена никак не могла увести его, потому что он весь горел возбуждением прошедшего дня.
— Ну и как? — спрашивали его старики. — Сейчас как? Твердо?
— Сейчас-то твердо, — говорил он убежденно. — Сейчас-то им ходу нет. А то, понимаешь, они как рванут, ну, я, понимаешь, думаю: мать моя родная, — пропадает наша телега! А тут меня Лешка Ветошкин спрашивает…
— Лешка Ветошкин? — раздался голос в темноте. — А ты, Вася, вместе с Лешкой был?
Это спрашивал старик Ветошкин, тот самый, к которому бросилась Кузнецова. Коновалов хмуро посопел и замолчал.
— А Лешка там остался? — продолжал старик.
Коновалов молчал, и все уже понимали, что Ветошкин погиб, — кроме старика, который не мог представить себе, что сына нет уже на земле. Но вот наконец молчание испугало его. Он откашлялся и спросил совсем другим голосом.
— А что, нехорошо с Лешей?
— Не надейтесь, Андрей Иванович, — сипло сказал Коновалов. Помолчал и добавил: — Не надейтесь, Андрей Иванович.
Я шел и шел по шоссе, и в темноте толпился народ. Но сюда еще не доходили раненые, и я, может быть, был первым, пришедшим оттуда.
— Кто это? — окликнули меня.
Я отозвался:
— Федичев.
— Ну что? — полетело со всех сторон. — Как там?
— Стоят, — ответил я.
Меня окружили. Я не узнавал знакомых. Я все еще был как в тумане.
— Ну, что? — медленно тянул кто-то из стариков. — Как вообще? — Он не находил слов. — Твердо стоят? Остановили совсем?
— Не знаю, — сказал я.
Я чувствовал, что не могу сейчас объяснять, где остановились немцы и каковы наши позиции. И вдруг старуха Луканина взяла меня за плечо.
— А мои тебе, Леша, не попадались? Видел, наверное, моих пятерых? — Она так сказала: «Моих пятерых», что я понял, как она гордится тем, что их пятеро, — целых пятеро!
— Брата моего, Колю, убили — сказал я тихо.
Я сказал это потому, что, когда я вспомнил ее сыновей, меня охватила такая тоска, так ясно представил я себе убитого Николая, что ни о чем не мог уже говорить. Это спасло меня от расспросов. Кругом замолчали.
— Эх, Коля! — сказал кто-то из тех, наверное, кто хорошо его знал. Я не мог стоять, я должен был двигаться. Ничего не сказав, я пошел дальше, и толпа расступилась. Я далеко ушел по шоссе, и шоссе опустело. Оно тянулось, широкое, гладкое, под мерцающими звездами, под бесконечной черной холодною пустотой. Край неба вспыхнул и погас. Далеко где-то лопнул воздух, и над моей головою проплыл, подвывая, снаряд, и тяжело ухнуло.
Женщина сидела на краю дороги и плакала. Я подошел и сел с ней рядом. Я не узнавал ее в темноте и не старался узнать. Я не видел даже — молодая она или старая.
«У нее погиб муж или сын, — думал я, глядя вперед, на черное огромное поле, — ей тоскливо, вот она сидит одна и плачет и вспоминает, какой был он хороший и как она любила его. А мир лежит перед нею. Спят сады, ветер в листве шелестит; звезды наверху, одни ближе, другие далеко-далеко. Мир, в котором жить и дышать, который чувствовать, которому радоваться».
Женщина плакала со мною рядом. А я угадал в мире, раскинувшемся передо мною, такой голод по счастью, такое страстное, всепобеждающее желание счастья, что смерть Николая представилась мне яснее, понятней и проще. Мне показалось, что мир весь дышит одним непреодолимым желанием счастья, что мир весь напрягся, весь сосредоточился в этом и что погибнуть за это вовсе не значит уйти из мира, это значит — слиться с миром, соединиться с ним.
Я шел по дороге, ветер дул мне навстречу и освежал горящее мое лицо. Меня обступали дома. И вдруг, подняв голову, я увидел знакомую площадь и проходную, и вот я уже шел по заводским дворам, знакомой дорогой, к знакомому цеху.
Лампы с железными колпаками свисали с потолка. Мало людей было в цехе. Кто пошел домой немного поспать после того, как сообщили, что наши выстояли и бой затих, кто ушел туда, на дорогу, узнать что с родными. Только несколько станков продолжали работать, только несколько стариков, освещенные лампами, возились над тисками или направляли острые сверла на металл. Я подошел к деду. Он посмотрел на меня из-под очков, и я почувствовал, что он уже знает. Он выключил станок, и мы с ним молча пошли к выходу. По-прежнему пуст и темен был двор завода. Попрежнему, как сутки назад, в темноте угадывались молчаливые стены цехов. Дед говорил, глядя поверх зданий, в черную пустоту, в которой висели звезды:
— У Андроновых пять человек погибло в революцию и в старозаводскую оборону двое. Надо бы старикам погибать: нам легче и не так уж нас жалко, — мы свое дело сделали. Но нет, погибают самые молодые, самые крепкие, самые лучшие. Наверное, такой закон, чтобы отдавать самое дорогое. Что отец, молчит?
— Молчит.
— Так и должно быть. Ничего не поделаешь. Отец твой лучше меня. Николай, наверное, лучше отца был бы. Убивают наших…
И тут вдруг дед засопел носом. Он снял очки, вытер слезы и надел очки снова.
— Лучше бы нам, старикам, погибать, — сказал он. — Мы свое дело сделали, и солдат из нас уже не получится. Ну, иди, иди домой. Мать хотела туда к вам бежать, да я удержал. Сказал, может, вы придете голодные, а ее дома и нет. Пошла ужин готовить.
Я встал и пошел заводским двором к воротам, а дед остался сидеть на скамейке, — маленький старичок, один под черною пустотой, под звездным бездонным небом.
Мы с Николаем идем по улице