Русачки - Франсуа Каванна
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне приходилось уже видеть такое, однажды, издали, но тех вздернули. Между двумя деревьями одна балка, три веревки, три таблички. Повешенные крутились вокруг самих себя, — читалось с трудом. Не всегда под рукой дерево в наше время. Или, быть может, они считают, что пуля в затылок это более выразительно, в постановочном смысле.
Папаша нас торопит, лос, лос. Предпочитает не очень-то здесь ошиваться со своими тремя брикетами, которые ему оттягивают рюкзак. Уходим. Топаем молча. Немного спустя Рене-Лентяй произносит: «Это же надо…»
Ронсен, «завербованный» военнопленный, бежавший два раза, дважды пойманный, а ныне «освобожденный», как и все военнопленные, то есть нежданно-негаданно объявленный свободным, а значит штатским, а стало быть, автоматически призванным отбывать трудовую повинность, заброшенный в лагерь для S.T.O. и лишенный всех преимуществ почетной участи военнопленного, посмеивается:
— Ну и рожи же у вас у всех! В Раве-Русской[27] такое случалось у нас ежедневно. Ежедневно. Самому едва удалось избежать. Прошел закалку. Не хандрить, мужики! Утрахаем мы их! Раком поставим!
И принимается он орать на мотив знаменитой песенки военных каторжан колониальных батальонов под занавеску банкетов и свадеб:
На земле украинскойСолдаты стояли,Целый полк солдат.Им не повезло по-свински,В плен они попали,Так там и сидят.Тяжко, парни, в Раве-Русской,Голод и побои,Там-пам-пам и дум-дум-дум,Ну и всякое такое…(Это, когда он слов не помнит.)— А припев, все вместе!Так шагай вперед по тракту,И не забывай— Да, не забывай, —Что издревле шли солдатыЗдесь и до тебя —— Да, и до тебя.Может быть, штыком пропорют,Может, шваброй изобьют,Шур-мур-мур и лам-ца-ца,Хрен вам в задницу,На все наплевать,— Да, наплевать!— Вещмешок твой запыленный,— Эх, шагай, военнопленный!
Только не подумайте, что он дурачится, Ронсен этот. Просто он затыкает дыры в своей памяти всем, что приходит в голову, как бы случайно ткнув вилкой, но глаз дикий, губа отвисла, дурная, — вопит он все это под носом Папаши, специально для него усердствует, живет этим взаправду, черт побери, играет он своей шкурой в героическое сумасшествие. Папаша поправляет на своем плече соскользнувший ремень хлопушки и говорит с добродушной улыбкой:
— Та, та! Гут! Короша бесня.
А я ржу. Говорю Ронсену:
— Небось не надрывались вы, черти! Вы же слово в слово взяли из «Отверженных» и подставили «военнопленные» вместо «батальонные», а потом, ты вообще забыл половину слов, да к тому же все это одна и та же херня, ваши песни головорезов, драчунов, громил — все это хныканье и все такое. Строите из себя фанфаронов, — это мы, страшилы и кровопийцы, — а в другой строчке вы уже ревете над вашими несчастьями, рвут вроде вас штыками, заставляют вас пыль хавать… Бедные вы, крольчата! Песни ваши вроде повстанческие, и это-то вас заводит! В итоге, кто же будет доволен? Конечно же офицеры, конечно, вохра! А мудачье же ведь вы, а как же!
Это его, разумеется, бесит, тут он всегда заводится. Его киношка, это хулиган, циник, маргинал, — ни бога, ни господина, — но в то же время и патриот, смерть бошам, нечистая кровь, хер с маслом волосатый… Одно с другим хорошо сочетается, я часто встречал такое.
— Салака ты, прибор-то зелен, болтаешь о том, чего не знаешь, ты же никогда мужика не видал, настоящего! И вообще, ни во что ты не веришь, стоишь и хихикаешь, но я-то имею право болтать, — я натерпелся! Тебя они что, разве заставляли говно свое лопать? А меня заставляли. А карцер в Раве, ты знаешь, что это такое? Я-то им, бошам, не прощу никогда, никогда! И чем больше их сдохнет, тем больше я буду рад! А когда вот Французская армия дойдет досюда, возьму хлопушку и уж отыграюсь, я лично, сам, будь спокоен, наклепаю я ихних баб и выпущу всю обойму им в пузо в тот же самый миг, как буду пускать свой кефир им в манду, клянусь, что сделаю, и прямо перед их мужьями, перед пацанами, перед старперами, пусть уж как следует полюбуются, а потом замочу я их всех, говно сраное, но не спеша, во, суки, а мудолеи мелкие, вроде тебя, оставлю их для своей пятерни, очко порву! Апатрид! Подонок! Яйца посеял! Баба!
Он заводится, бесится, пенится на ходу. Папаша смотрит на него с удивлением: «Was, denn? Was, geht's ihm schlecht? Warum ist er so böse?» Ронсен теперь разряжается на него: «Иш бин бёзе, потому, что немцы все — бляди натянутые!» И прибавляет к этому еще и жест, чтобы его точно поняли. Папаша возражает: «Ja, ja! Sei doch nicht böse!» He злись… Виктор-Поляк изрыгает свое лошадиное ржанье. Вот-вот подавится. «Ankoule? Dou fick-fick Pepere, ja?» Потом говорит:
— Марсель, спой-ка нам «В жопу!» — И затягивает громовым голосом:
В глубокой жопеПобеда у них застряла!
Ронсен поддается. Начинает подпевать песню мстителей, которая уже в течение пяти лет утешает стольких несчастных мудозвонов в сталагах:
В глубокой жопеПобеда у них застряла!И всякая слава для них пропала,Надежда ушла!Весь мир теперь, торжествуя,Вторит, вовсю ликуя,В жопу их! В жопу их!
Хотя бы из-за того, что шагаем в ногу, он принимается за куплет:
Однажды мужичок решилГосподом Богом стать,Но ангелов он огорчил, —Решили Царю небес настучать…
На этом и прихватила нас первая бомба. А за ней и все остальные. Сдуло на землю, как пламя свечки, всякие жесткие штуковины летят на спину, почва брыкается в живот, груды щебня взлетают в воздух, они привычные, бомбы сыплятся и сыплятся без конца по одним и тем же местам, некоторые кирпичи, должно быть, взлетали в воздух по сто тысяч раз и падали тоже по сто тысяч раз, вообще-то война — какое транжирство!
Лупят действительно крепко, и прямо по нашей башке. Теперь уже стали слышны самолеты, фантастическое гудение, хоть ножом режь, все небо звенит, как огромный колокол, ты в самой его середине, они повсюду, взрывы перекрывают и расталкивают друг друга, иногда пауза, и тогда ты слышишь, где-то вдали, длинный и жирный шум, тяжелый, спокойный: обрушивается весь квартал, оседает прямо на себя самого, одним разом «Carpet-bombing». Ковровая бомбардировка.
— Ё-моё, — говорит Рене-Лентяй, — да их целая армада! Похоже, покрыли они весь Берлин!
Сирена! Давно пора. На этот раз они облапошились, как никогда. Флак, противовоздушная оборона, вступила в работу. Очереди по четыре сухих удара разрубают огромный шум непрерывного рокота взрывов.
— Какого черта вы здесь? В убежище, быстро, в убежище!
Это какой-то шупо. Он нас зацепляет, проталкивает перед собой.
— Fliegeralarm! В убежище, Donnerwetter! Los! Los!
Папаша вопит от гнева и мандража:
— Какое убежище! Где оно, это твое убежище?
— Kommen Sie! Schnell!
Он добегает до угла квартала, где несколько призрачных зданий силуэтят в дыму. Подвалы в них служат убежищами, и в самом деле, так на них и написано, черным по желтому, с толстой стрелой, указывающей на входную дверь. Шупо ударом ноги толкает дверь, впихивает нас, как мешки, внутрь, орет: «Запрещено оставаться на улице во время воздушной тревоги!» Он удаляется, обозленный, под бомбами, в поисках других нарушителей.
Лестница, ведущая в подвал, шатается под ногами. Попадания следуют одно за другим, теперь уже регулярно, словно молотом по наковальне. Вначале слышен жуткий шум слоев воздуха, разрываемых один за другим на полной скорости, все ближе и ближе, адский локомотив, ныряющий прямо в тебя и ревущий, ревущий, и рев его раздувается до уровня невыносимого, до самых высоких нот, прямо в тебя, прямо в тебя, эта вот, она — мне, я ее жду, жду, и вот попадание, почва подбрасывает тебя, как блин, ты приземляешься на четвереньки, вбираешь голову в плечи, самое страшное впереди, решение… Вот оно: взрыв! Все ходуном ходит. Крен. Тангаж. Земля кривится в бешенстве. Бьет хвостом. Стены качает, и тебя тоже, но не в такт с ними. Свод сыплется на тебя крупными пластами кирпича и цемента, пыль, пыль, пыль, гравий за шиворот, вопли, какая-то женщина ранена, осторожно, вот уже следующий, локомотив ныряет, попадание, черт побери, он еще ближе, на этот раз — нам… Взрыв, тангаж, лавина… Нет, еще не на этот раз… И вот уже другая. Потом другая. Свет колеблется, гаснет, загорается снова. Гаснет. Темнота. Бомбежка усиливается. Удары тарана толпятся, противоборствуют, ты брошен об стену, но прежде чем ты ее достигаешь, первичный толчок сломлен и обращен вспять, и вот тебя уже несет головой вперед на стену напротив. За этим не уследишь никак. Становишься тряпичным узлом, страх уже не может больше подниматься и опускаться в ожидании бомб, слишком их много, он заблокирован навсегда в пароксизме, женщины вопят, и откуда берется у них такой вопль, вонзается он, и сверлит, и выжигает там все вверху, выше, чем эта жуткая сутолока пикирований, попаданий, взрывов, обрушиваний, он вдруг внезапно заставляет тебя подумать о твоем страхе, до сих пор ты им жил и о нем не думал, страх твой охватывает сознание, ты понимаешь страшный бред ситуации, хочешь бежать, орать, царапаться, что-то сделать… А делать нечего. Ты подчинен строгим законам случайности, просто тебе повезет или нет, — узнаешь об этом потом. Но валит и валит…