На исходе дня - Миколас Слуцкис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Выпили? Напились? Зачем, зачем!
— Нет, сестра, нет, милая, сто пятьдесят — двести, не больше!
Но в нем что-то оборвалось, не от слов этих, от застывших, что-то неумолимое и страшное увидевших глаз, только сейчас так живо и тепло мерцавших в мертвенно-голубоватом свете; руки еще ласкали ее полураздетое тело, мгновение назад теплое и мягкое, отдающееся, а теперь напряженное, испуганное возможной близостью. Нет, не близостью, чем-то более страшным.
Следовало объясниться. Он и не предполагал, что такое может случиться между ним и женщиной, о жизни которой он почти ничего не знал. Отношения, сложившиеся у него в больнице с робкой, несколько неуклюжей девушкой, страстно мечтавшей стать хорошей медсестрой, казались абсолютно простыми, без каких-либо сложностей… Теперь, с сожалением понял он, непросто будет видеть ее, отношения учителя и ученицы разрушились, новые — мужчины и женщины — оборвались, едва завязавшись, и все то, что произошло тут и что не произошло, будет стоять за каждым их неосторожным словом, взглядом, воспоминанием.
— Не надо, прошу вас! — Она отстранилась, запахивая кофточку, белая кукла с черным ужасом в глазах, а он продолжал что-то говорить, не слыша своих слов, оправдывался, как большинство мужчин в подобной ситуации, боясь показаться смешным. — И не зовите меня сестрой! Я знаю, я сестра, глупая, малообразованная, суеверная… Да, да, я суеверная — боюсь водки! И все-таки…
— Вы же тут ни при чем, сестра!.. Я вас уважаю, по-прежнему уважаю…
— Снова сестра! Не надо, умоляю вас! Через час, завтра, всю жизнь согласна я быть вам сестрой, но пока вы здесь…
— Ладно, ладно, ведь ничего плохого не случилось Я не обидел вас? — Ему было неловко за то, что он вторгся в чужую жизнь, кем-то грубо изломанную, полную непонятной, на посторонний взгляд, боли, хотя ведь это она, Касте, сделала первый шаг к сближению, когда после поздно закончившейся операции они вдвоем очутились в пустом, скованном морозом городе, уже принадлежащие только самим себе, полные чувства освобождения от напряженной работы; им не хотелось сразу расставаться, и, остановив такси, она назвала адрес. Около утопавшего в сугробах, облипшего верандами домика долго поднимался к холодной луне пар их дыхания — еще не могли преодолеть они дистанцию, прочно установившуюся, за неполные два года работы локоть к локтю: он приказывал — она послушно, выполняла приказы, постепенно все больше совершенствуясь в нелегком труде, без которого могли бы оказаться тщетными все усилия хирурга. Остервенело, как свинья, которую режут, верещали деревянные ступеньки, казалось, вся улица сбежится, пока на сугробе возле калитки нерешительно маячили их тени, внезапно все смолкло, зазвенела потрясшая их обоих несказанная тишина, ключик никак не попадал в скважину, он прихватил ладонью ее ледяную руку, и застекленная дверь, обросшая инеем, распахнулась… Еще можно было уйти, но куда, зачем? Неделю назад его жена налетела в своем выигранном в лотерею «Москвиче» на учителя Каспараускаса, даже не предполагая, что вызвала этим призрак, явившийся из далекой дали времен. Отомстить Дангуоле? Такой мысли и в голове не было. Давно надтреснутое чувство к ней сломалось, как перегнутое железо — крак! — и все, а для нового чувства он еще не созрел. Однако по тому, как Нямуните скрипела половицами на веранде, ведя его за кончики пальцев внутрь, по тому, как не сразу сообразила, куда девать пальто, Наримантас понял, поздних гостей здесь не принимают, и благодарность за доверие к нему — немолодому уже, затюканному работой мужчине — превратилась в неуемное влечение.
— Это для вас, Винцентас, ничего не случилось. Вы мужчина. Для женщин чаще всего важно совсем не то, что для вас… Светает. Скоро автобусы пойдут. Кончатся ваши мучения.
Ему казалось неловким нахлобучить шапку и уйти, однако хотелось скорее очутиться подальше от этой скрипящей половицами, тонущей в сугробах веранды, где полушепот или молчание опаснее громко сказанного слова.
— Молчите, молчите, не надо ни в чем оправдываться! Очень вас прошу…
Ночь, лишившая Наримантаса спокойствия и ставшая предупреждением — ничего в жизни не получишь, не закрыв глаз на собственную совесть, — прогрохотала и канула в небытие скорее, чем он предполагал, Нямуните вновь поворачивала к нему свое сияющее лицо, отвечала послушным бесстрастным голосом; ощущая на себе ласку ее светлых глаз, он иногда сожалел об упущенной возможности: может, померещилось ему тогда ее душевное смятение, может, принял за страдание пустой женский каприз?
— Что же вы хотите от меня, сестра? — спешит Наримантас перебросить мостик между прошлым и настоящим, ведь они, не сговариваясь, решили не поминать о той позорной, мучительной ночи, так надо было, пусть и по разным для них соображениям, и вот Нямуните нарушила негласный уговор, когда у него нет и минутки для себя — все мысли о больных, вернее, о больном Казюкенасе, который, как свинцовое грузило, затягивает в темную пучину, в запутанный и опасный лабиринт.
— Я лично ничего, доктор. Только очень вас прошу, не пейте!..
— И я от вас ничего, — сквозь зубы цедит Наримантас, больше, чем когда-либо, нуждаясь в ее сочувствии, в ее благосклонности и ясно понимая, что всеми силами будет эту благосклонность разрушать.
9
Трудно думать о чем-то постороннем, когда пытаешься открутить при кипевшую ржавую гайку. Главное — как-нибудь стронуть с места, оторвать от слепой, свирепо вцепившейся в нее силы! И когда это получается, чувствуешь себя Архимедом, которому удалось найти точку опоры… Увы, мгновения победы кратки, и уже клянешь следующую гайку, ключ срывается, отбиваешь костяшки пальцев, а преодолеть эту издевающуюся над тобой силу не можешь.
И моргнуть не успел — ключ снова сорвался — раскроил об острую кромку шайбы указательный палец возле ногтя. Слизнул выступившую капельку крови, не ощутив всегдашнего своего отвращения к ней. Думал, что струйкой потечет… Ранка разбухла, вокруг почернело.
Работал не один — с корешем; вместе отмучились в средней, меня в институт сунули, его — на ремзавод. Потом ему торжественно вручили призывную повестку. Но врачи определили камни в почках, он вернулся в свой цех. Я как-то не сразу узнал Шарунаса, только белая челка, выбившаяся из-под защитного шлема, свидетельствовала, что этот сорвиголова, гонявший по забитым людьми и машинами улицам со скоростью восемьдесят километров, мой одноклассник. Грохот выхлопной трубы его мотоцикла заставлял дрожать стены и мосты. Однако его вина заключалась не только в этом. За ревущим чудищем Шарунаса следовал, как хвост за кометой, длинный эскорт подобных, распространяя шум, дым и беспокойство. Заправив челку под шлем, он сунул мне не лапу свою — в саже и масле, — а сравнительно чистый локоть. Без особого энтузиазма, но и без неудовольствия согласился подсобить и в условленный час пригрохотал на том самом драндулете, которым резал на ломти город. Теперь уже не гремел и не сверкал — похрипывал заткнутой глоткой.
— И где же ваш танк?
Осматривая наследие Дангуоле, ворчал и плевался, брюзжал по-стариковски, дескать, яма мелка и освещение ни к черту. В сумраке гаража стерлись мелкие детали, замечаешь только комбинезон с отвисшими карманами, набитыми ключами и гайками, проворные рычаги-руки да какую-то настороженность, словно сговариваемся мы мертвеца откапывать, а не возвращать к жизни железную рухлядь.
— Так уделать машину! Это же надо… Бегемот на ней ездил, что ли?
— Женщина, — пытаюсь я подольститься к нему.
Женщины Шарунаса не интересуют.
— Будет кое-что стоить, браток. Я не грабитель, но деталей не рожаю.
Улещивал его, как важного барина, здоровьем его близких и матушки интересовался, однако ни слова больше не вытянул. Мне уже не казалось, что раскапываем могилу. Вкалывали на совесть. Так возится вокруг человека, подобранного без сознания под утро на улице, отец и его коллеги. Если я слишком уж надоедал ему своим трепом о дисках, магнитофонных лентах и прочей некогда интересовавшей его дребедени, он равнодушно кидал:
— Ну-ну.
Или:
— Это же надо! Чертовщина какая!
Словечки не его — поднабрался на заводе от вчерашних сельских жителей, променявших чистый воздух и трели жаворонков на лязг железа. И мне уже нетрудно представить себе родившегося на асфальте Шарунаса в колхозной мастерской, где над головами снуют ласточки, выводящие птенцов под стрехой.
И снова скрипит, скрежещет железо, точно Шарунас проник в сердцевину металла, не только в гнезда, пазы и отверстия — в самую его душу.
— Ну, что, эксплуататор, хватит на сегодня?
Я с удовольствием разогнул спину, в глазах вращались круги, Шарунас неохотно, как если бы фильм оборвался на самом интересном месте, грязными лапами ухватил бутылку пива, специально для него припасенную, отодрал зубами крышку и забулькал. На лоб упала белая прядь, словно на фотобумаге проявились черты лица.