Лев Толстой. На вершинах жизни - Игорь Борисович Мардов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
"Он спал опять тем же сном, каким он спал в Можайске после Бородина. Опять события действительности соединялись с сновидениями, и опять кто-то, сам ли он или кто другой, говорил ему мысли и даже те же мысли, которые ему говорились в Можайске.
«Жизнь есть всё. Жизнь есть Бог. Всё перемещается и движется, и это движение есть Бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания Божества. Любить жизнь, любить Бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».
– «Каратаев!» вспомнилось Пьеру.
И вдруг Пьеру представился как живой, давно забытый, и кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. – «Постой», сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.
– Вот жизнь, – сказал старичок учитель.
«Как это просто и ясно», подумал Пьер. «Как я мог не знать этого прежде».
В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать Его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он Каратаев, вот разлился и исчез".
Мысли эти всегда притягивали читателей "Войны и мира", но воспринять их значение мы пока еще не можем. Именно эти мысли о Боге и Жизни разрабатывались Толстым через 30-40 лет, в последнее десятилетие его жизни. В пятой части этой книги, где мы попытаемся понять мистические прозрения старца Толстого, мы, разумеется, вспомним эти фразы из "Войны и мира" и постараемся вникнуть в них.
*)См. И.Б.Мардов "Общая душа" М. "Гендальф" 1993г.
5 (36)
В середине 80-х годов Толстой решает раздать свое имущество. "Это намерение его, – свидетельствует Бирюков, – встретило столь страстный протест его семьи, преимущественно со стороны жены, что Лев Николаевич усомнился в правильности своего решения. Ему было категорически объявлено, что если он начнет раздавать имущество, то над ним будет учреждена опека за расточительство вследствие психического расстройства". Толстому угрожали домом умалишенных (будем думать, лишь в пылу супружеской полемики), что навело его на мысль назвать историю своих религиозных исканий не без иронии – "Записки сумасшедшего". По этим "Запискам" можно попытаться в самых общих чертах проследить этапы религиозных прозрений Льва Толстого.
Толстовские «Записки сумасшедшего» (26.466-474) широко известны, несмотря на то что это лишь конспект задуманного произведения, несколько черновых листов, набросанных в разное время. Сама их тема столь приковывает внимание, что попытки интерпретации этого произведения не прекращаются до сих пор. Читатель чувствует, что в «Записках» сделана заявка взглянуть на нашу жизнь откуда-то, откуда нам, обычным людям, взглянуть не дано.
В первом же абзаце "Записок сумасшедшего" Толстой делит свою жизнь на две части – до и после известного события в его жизни, которое читатели назвали "арзамасским ужасом". Оно произошло летом 1869 года, когда выше-разобранные сцены пребывания Пьера в плену и смерти князя Андрея из четвертого тома «Войны и мира» были уже созданы.
Прервав работу по завершению романа, Толстой поехал покупать имение. По дороге, в повозке Лев Николаевич задремал и проснулся: «стало чего-то страшно». Он искал причину. Но причины для страха не было. Пришла мысль, что он тут, в чужом месте умрет. «И мне стало жутко». На постоялом дворе в Арзамасе он прилег и задремал. И опять пробудился в тоске и тревоге. "Зачем я тут?" – его первая мысль и недоумение. «Куда я везу себя?» Куда убегаю? «Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое имение ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя".
Он вышел из комнаты и попытался разобраться, что происходит с ним, отчего ему так страшно и такая тоска и тоска. И опять пришла мысль о смерти. Но совсем другая, чем та, которая завладела Толстым после смерти брата Николая Николаевича.
«Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы она мне предстояла, я не мог бы испытать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, я видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно… Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть».
К этому времени Толстой уже знал, что как таковой смерти нет и не должно быть по самой природе «всего», по вечности жизни истинной. Теперь же, в Арзамасе, он явно чувствовал «совершающуюся смерть» в себе. То, конечно, не был знакомый каждому страх смерти, во всяком случае, не страх того обрыва жизни, которого так боятся люди. Смерть в обычном понимании Толстому тогда не угрожала. Он страшился чего-то такого, что объяснить нельзя, – смерти при жизни. Мало того, он в себе чувствовал смерть при жизни, и это знание и чувство доставляло ему такое страдание, которое он запомнил навсегда.
Страдание «арзамасского ужаса» – это в чистом виде страдание «погибающей жизни», страдание от сознания своего неизбежного поражения в жизни. В этом смысле можно сказать, что «арзамасский ужас» – антивершина жизни Толстого.
«Я пробовал думать, что занимало меня: о покупке, о жене – ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь… И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, которая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что*)-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать… Рвется что-то, а не разрывается.
*) Сливалось в одно, но уже не в смысле «пробуждения от жизни», а в смысле слияния несовместимого: смерти и жизни.
Герой Записок «страдал невыносимо»: что-то раздирало душу на части, что-то рвалось внутри, но не могло разодраться. – Вот образ высшей степени духовного страдания. Но не только. Толстой пишет «Записки сумасшедшего» в середине 80-х годов и, в отличие от своего героя, отчетливо знает, что должно разодраться внутри, на какие части: на ту часть души, которая живет истинной жизнью и для которой нет смерти, и ту часть