Семейная реликвия - Евгений Богат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«…На этот раз он избрал русские былины. Эти древние легенды гораздо больше подходили для нашего детского воображения, чем драмы Шиллера. Мы слушали с восторгом и увлечением, плакали горькими слезами».
Плакал, как мы помним, Л. Н. Толстой, читая «Душечку». Плакали дети Ф. М. Достоевского, когда отец читал им былины.
Нет, мы не будем сегодня плакать, читая вслух или слушая, как читают нам. Мы не столь сентиментальны и старомодны.
Но, быть может, поставив этот опыт, мы поймем, что стали участниками нескольких событий. Событие первое: единение людей, сидящих за семейным столом. Второе событие: новый ритм жизни, та небыстрота мыслей и чувств, которая возвращает нас из житейской суеты к самим себе. А третье событие, может быть, существеннейшее: мы стали духовным содружеством, сохраняющим культуру, передающим ее дальше.
Три события…
Но есть и четвертое: язык. Стертый, обесцвеченный, заштампованный, он вернется к нам с голоса жены, дочери, мужа и с нашего собственного в том фантастическом богатстве, которое часто неощутимо при чтении про себя. Язык, как музыка, должен зазвучать.
Он зазвучит, и мы услышим Слово.
«О Боян, соловей старого времени! Вот бы ты походы те воспел, скача, соловей, по мысленному древу, летая умом по подоблачью, свивая славу обеих половин сего времени…
…Тут Игорь-князь пересел из седла золотого в седло рабское…»
…Соловьи старого времени. Их пение — в веках, в тысячелетиях. И мы начинаем чувствовать и верить, что бессмертны. Не счесть пожаров, землетрясений, войн, извержений вулканов, эпидемий чумы, наводнений, стихийных, нестихийных бедствий. И не однажды человек, как князь Игорь, пересаживался из «золотого седла» в «седло рабское» и из рабского опять в золотое и падал с седла под бешеные копыта, горели рукописи и фрески, крошился мрамор, плавилась бронза, стирались с лица земли города и цивилизации. Бесмертным оставался человек, и поэтому ничего не было потеряно. Пели соловьи, соединяя половинки веков, половинки эпох. Пели соловьи, а когда утихнет их пение, не станет культуры, не будет и человека.
Во второй половине XX столетия во всем мире обострилась тоска по тому, что утрачено: по исчезающим животным, птицам и растениям, по уходящим чувствам и состояниям души. Это хорошая тоска. Но она не нова. Она существовала во все века и тысячелетия. Ее можно ощутить в вавилонских текстах и надписях на стенах египетских пирамид, в песнопениях Экклезиаста. Возможно, она родилась с человеком, возможно, именно она делает человека все более человечным. Монтень писал о том, что исчезли великие характеры, Стендаль сокрушался, что ушли великие страсти. И, вероятно, все это не ушло именно потому, что была тоска об утраченном.
Самая опасная утрата — утрата тоски об утратах.
Пока существует эта тоска — не утрачено ничего.
Не поленимся же, поставим этот опыт — почитаем вслух — и не будем отчаиваться, если не завтра и не послезавтра станут ощутимы его последствия. Будем помнить, что сеют весной, а всходит только осенью, а может быть, вовсе не стоит думать об отдаленных последствиях, а наслаждаться самим опытом, дышать высокогорным воздухом, общаться с великими душами и учиться у них доброте, пониманию, умению любить и идти, если надо, для этого на жертвы.
А почувствуем, что опыт не выходит, увидим перед собой лица унылые, сонные — захлопнем книгу, засветим голубой экран и увидим, если нам посчастливится, любимую женщину механика Гаврилова.
Судьбы, которые мы оставляем, или Реквием по Медынскому
«Как немилосердно летит время!» — повторял он часто.
А сегодня и я говорю: «Летит немилосердно…»
Летит и уносит любовь, юность, силы и те великие «порывы души», без которых человеческое существование лишено смысла. Но и унося все это, оно ставит перед человеком великие вопросы, от ответа на которые зависит его судьба и судьба мира.
Эти вопросы кажутся детскими, когда их задают поэты:
«Миры летят. Года летят. Пустая Вселенная глядит в нас мраком глаз. А ты, душа, усталая, глухая, о счастии твердишь, — который раз? Что счастие?..»
Что счастие?
…Кажется, лишь позавчера или третьего дня, не позже, я с замиранием сердца поднимался по ступеням его дачи, чтобы отдать ему, немолодому известному писателю, на суд первую мою «большую» вещь: повесть «Ахилл и черепаха».
А было это двадцать пять лет назад, даже, пожалуй, больше.
Четверть века.
Литературная моя судьба лишь начиналась, а его, думалось мне, естественно шла к закату… И только потом я понял, что и его судьба начиналась: не литературная — нет, выше! — судьба социальная.
Незадолго перед этим был опубликован его роман «Честь» — о человеке трагической судьбы, который волей обстоятельств и по собственной вине нарушил закон и сумел в тяжких условиях заключения, а потом недоверия окружающих сохранить в себе достоинство и человечность. Повесть вызвала даже не волну, а цунами читательских писем. Это была настоящая стихия: судеб, исповедей, сигналов бедствия, социальных и нравственных исследований и рекомендаций.
Высокая волна ударилась о Медынского, но не накрыла его с головой. Он почувствовал, осмыслил в ней стихию, которая нуждается в его участии. Это участие можно, наверное, определить старинным словом — «помужествуем».
У него был задуман в то время новый роман. Надо было выбирать между романом и читательской почтой. Он выбрал письма.
Он ответил на тысячу писем.
И получил новую тысячу писем…
Это была неожиданность, но неожиданность, которую он ожидал всю жизнь. Ожидал не одной лишь мыслью, не одним лишь сердцем — всем существом, как ожидают первую или последнюю любовь.
Это и была его последняя любовь к человеку.
Но надо было не только ответить, а и реально помочь, то есть быть и духовником, и деятелем. Надо было помочь тем, кому казалось, что они наказаны незаслуженно строго, надо было помочь и тем, кто понимал, что получил по заслугам, но начал утрачивать веру в возвращение к нормальной человеческой жизни.
И — самое существенное! — надо было помочь осужденным безвинно.
Надо было исследовать сотни судеб, обстоятельств, сопоставлять, думать, писать в компетентные инстанции, беседовать с людьми, от чьих решений зависит исход дела.
И на старости лет стал он духовником, и исследователем, и ходатаем, и борцом.
Я уже говорил в этой книге, как на его 80-летии рассказал с трибуны о небольшом курьезе.
Помните, освобожденные по амнистии заключенные томились в зале ожидания вокзала без билетов. Кто-то из них позвонил по телефону-автомату в руководящее учреждение и заявил: если их всех не отправят сейчас домой, они дадут телеграмму писателю Медынскому. Через полчаса ответственные сотрудники УВД города уже были на вокзале, и все бывшие заключенные уехали. Попросили их лишь об одном: Медынскому не писать.
Зал, в котором я об этом рассказал, помню, весело, по-доброму зашумел.
А он сидел рядом, неподалеку от трибуны. Я посмотрел в его сторону и увидел то странное выражение лица, которое появлялось у Медынского в особенные минуты: нельзя было понять — смеется он или плачет.
И пока шум затихал, мелькнула мысль, которую я уже потом додумал: в социальной жизни общества наряду с разнообразными учреждениями и не менее разнообразными должностными лицами, стоящими на страже интересов личности, должен быть человек без должностного ранга и кабинета, к которому можно в тяжелую минуту обратиться за помощью. Должен быть человек, избравший, по доброй воле, особую социальную роль, которую утверждает лишь одна неформальная инстанция — его собственная совесть.
А потом, тоже на 80-летии, была неожиданная минута, когда кто-то из зала во весь голос попросил-потребовал: «Герои Медынского, встаньте, мы хотим вас видеть». И они встали…
Живые социальные романы.
Его живые ордена…
(Один из этих живых романов можно было бы, наверное, назвать «Господа удавы». И мы к нему еще вернемся…)
Через пять лет я увидел их всех в траурный день. Тогда они съехались на радость, теперь — на горе.
Хоронили Медынского.
Исполнилось ему за двое суток до последней минуты восемьдесят пять. Судьба отмерила нескупо, но точно.
За поминальным столом я вдруг неожиданно для самого себя, понимая и не понимая от горя, подумал: а зачем Медынскому все это было нужно? Зачем?!
На старости лет это неподъемная и для молодых трата душевных сил! Ну сидел бы в тиши и уюте домашнего кабинета, писал бы повести и романы. Ведь писал же он их раньше, не нарушая «нормального» писательского образа жизни, и почетом не был обойден, стал лауреатом, «выходил» хорошими тиражами. Вот и состарился бы безбурно, в озарении мыслей и сюжетов, за письменным столом. А вечерами гулял бы с женой Марией Никифоровной. Посмотрели бы хорошую кинокартину, пошли в консерваторию…