Семейная реликвия - Евгений Богат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я бы назвал наукой о боли все рассказы, повести, романы, киносценарии, актерские роли Василия Шукшина.
Я уже начал работать над этим «письмом к читателю», когда сам получил письмо от читателя из села Каменка — от С. Д. Штырева. Он начинает с шукшинской мысли: желание писать лежит в душе растревоженной.
Собственно, это ответ на мое письмо «О Шиллере, о славе, о любви». Это ответ на мое письмо, которое я мог бы получить от одного из шукшинских героев. Он жил, старился, умудрялся в последние десять лет и делится со мною болью и мыслями. Мыслями собственными и заимствованными.
«…Помните, у Толстого Андрей Болконский говорит: „Ах, душа моя, в последнее время мне стало так тяжело жить. Я вижу, что стал понимать слишком много“».
«Я понимаю, пишет читатель, как много хорошего уходит из нашей жизни, уходит сердечное благо, уходит тревога души, уходит взаимопонимание, уходит чистая сентиментальность, уходит дар великой русской речи, и сама жалость потеряла несравненное по красоте лицо. Уходят великодушие и милосердие. Я много читаю и русских писателей, и французов, например Эдгара Кине и Марка Дюфрес».
(Удивительный пошел нынче читатель, я, писатель, лишь из этого письма узнал о существовании французских авторов, названных сейчас.)
«Порой мне хочется закричать: душа убывает!.. Душа живет не только памятью, но и болью памяти. Мы не только народ Аллы Пугачевой, но и народ Емельяна Пугачева. Мы народ декабристов, мы народ мыслителя и раздражителя души и сердца человеческого Герцена. Почему же бормочем, лепечем, беседуя меж собой, банальности или полуправду? Мы народ великих ораторов, почему же даже на маленьком торжестве, за семейным столом, разучились потрясать человеческие сердца? Мы народ Пушкина и бережно храним пушкинские места, пушкинские заповедники, но ведь заповедники быть должны не только на земле, но и в сердце. Траву вытопчешь — вырастет по весне новая. Вытопчешь сердце — в нем ничего уже может не вырасти…»
Я читал это «шукшинское» письмо (в его поздних рассказах герои все полнее и бесстрашнее задают социальные и государственные вопросы, вопросы масштаба общесоюзного и даже мирового) — я читал письмо это и думал, что, пока рядом с нами живет хоть одна растревоженная душа, а их легион, мы можем повторить архаизм, которым назван один из рассказов Шукшина — «Верую»!
И не стоит ли вернуть это «верую» из архаических речений в сегодняшние будничные и душу и речь. И вернуть без пышности и торжеств, потому что вера не терпит излишней торжественности, хотя и не лишена потаенной патетики.
Это хорошо, хотя и несколько оригинально, понимал герой одного из последних шукшинских рассказов «Штрихи к портрету», денно и нощно размышляющий о личности и государстве. В сущности, его волновала величайшая философская тема: отчуждение личности от государства, но мыслил он не отвлеченными понятиями, а наглядными образами. Он вызывал умственным взглядом картину: как насыпают курганы. Идут люди один за одним, каждый берет горсть земли… засыпается яма, потом начинает расти холм. Важно, чтобы ни один человек не уклонился от этого, казалось бы, легкого усилия: кинуть горсть земли в общий холм. Потому что, уклонившись, личность «выходит из беспрерывной цепи человечества».
Этот типично шукшинский маленький большой человек со странностями, с завихрениями, с трагикомическими отклонениями от нормы и с живой болью в сердце. Его не понимают, высмеивают, даже бьют. Иногда чересчур «нормальные» люди в нем видят сумасшедшего. И он мог бы, наверное, повторить хрестоматийное, памятное: «Они не внемлют, не видят и не слушают меня».
Но он верит — верует, — что если все будут идти один за одним с горстью земли, то можно будет заасфальтировать весь земной шар или построить лестницу до луны. Эти фантастические образы нужны ему, чтобы передать всю масштабность мысли о мощи соединенных усилий всех людей.
К нашей радости, он остается в живых. К радости, потому что хорошие люди в шукшинских рассказах часто умирают. Умирают они в «шукшинских сюжетах» в жизни. И Шукшин сам был героем этого «шукшинского сюжета».
…Но не надо утрачивать надежды — этим дышат рассказы Шукшина и «шукшинские ситуации» в жизни. Надежда больше, чем чувство. И больше, чем состояние души. Это сила, формирующая человеческие отношения и судьбу.
Человек не только обещание какого-то высшего существа (как действительно утверждал Заратустра у Ницше), человек (даже когда он кажется комичным) в тревоге за себя, за соседа, за Родину, за человечество — сам это высшее существо.
Сентиментальные истории
— Вы когда-нибудь задумывались над тем, что такое человеческая жизнь?
— Иногда задумывался: по долгу службы, — попробовал я отшутиться от чересчур философского вопроса.
Но моя собеседница отвергла шутку: нахмурилась, посерьезнела. Мы сидели за чашкой кофе в вестибюле отеля в Праге. Столики были расставлены с милой небрежностью, мимо шли люди с чемоданами и без чемоданов, и это сообщало «кофейному уюту» какую-то тревожность. Моя собеседница — моя переводчица, сорокалетняя интеллектуалка, воспитанная на Монтене, Томасе Манне, Льве Толстом, не захотела обратить в шутку то, что было для нее, по-видимому, поиском чего-то жизненно важного. Помолчав, она заговорила опять:
— Может быть, помните — Томас Манн рассказывал о человеке, которому удалось общаться и с Гете, и с Львом Толстым. Мальчиком он говорил с Гете в Веймаре, а через тридцать три года, когда он был уже учителем, Лев Толстой Побывал на его уроке в школе. Толстой тогда совершал поездку по Европе и очень интересовался педагогикой.
Я слушал ее, не понимая, к чему она клонит.
— А недавно, — рассказывала она, — я была в Руженберже, на родине Душана Петровича Маковицкого, воспитанника и врача Льва Николаевича, и я говорила с человеком, который в начале столетия посетил Ясную Поляну. Маковицкий познакомил его с Толстым. Понимаете?
Я ничего не понимал, но вежливо наклонил голову.
— Понимаете? Говоря с ним, с этим стариком, я общалась и с Маковицким, и с Толстым, и с тем учителем, о котором писал Томас Манн, и с Гете. Если бы я была историком, я бы измеряла жизнь человечества не веками, а человеческими жизнями, «живыми верстами», и получалось бы, что меня от Монтеня отделяют не четыре — страшно подумать! — столетия, а всего-навсего четыре или пять человеческих жизней. Четыре «живых версты».
— И можно дойти до Монтеня пешком, — опять попытался я пошутить.
И опять она отвергла шутку, нахмурившись.
— У вас может возникнуть естественный вопрос: зачем нужно менять солидную традицию на странную причуду и измерять историю не столетиями, а человеческими жизнями? Я вам отвечу: затем, чтобы время из загадочно-отвлеченного стало чем-то понятным, если хотите, теплым. И это — только не улыбайтесь опять! — будет ударом по пессимизму. Мы поймем, что история человечества удалась.
— Допустим, — ответил я, — но что поможет нам понять, удалась ли отдельная человеческая жизнь, не великана, как Гете и Толстой, а обыкновенного человека.
— Ну… — на секунду растерялась она и тут же нашлась, обрадованно воскликнув: — Вы же вчера сами ответили на этот вопрос!
Накануне вечером я выступал по телевидению (это и было целью моей поездки в Чехословакию) в весьма популярной передаче, которая замечательна тем, что «выходишь» непосредственно в «живой эфир» и, пока с доступной для тебя степенью непринужденности, беседуешь с телезрителями, любой из них может позвонить по телефонам — они стоят неподалеку — и задать тебе вопрос или высказать пожелание.
Тема моего выступления была — «Миссия писателя в сегодняшнем мире». На излете отмеренных мне минут передо мной оказалось несколько карточек с вопросами и пожеланиями, переданными по телефонам. Я посмотрел на ту, что лежала наверху. «Расскажите, пожалуйста, сентиментальную историю».
И я рассказал. Я рассказал не самую интересную, может быть, даже банальную, но она была родственна моей теме: я говорил перед этим, что самая большая радость для писателя, не только в литературе, но и в жизни, соединять человеческие судьбы.
Суть этой истории можно изложить в нескольких строках. Из далекого-далекого города на Севере мне написала пятидесятилетняя женщина-геолог о том, что ей хотелось бы иметь одну из моих книг, в которой собраны письма выдающихся людей о любви: не для себя, а чтобы послать ее человеку, ее ровеснику, который любил ее мальчишкой и у которого личная жизнь не удалась. О себе она почти ничего не говорила, но ведь читаешь не только строки, но и между строк, и я понял, что личная жизнь не удалась и у нее. Я послал и, честно говоря, забыл и о ней самой, и о ее письме. Но через несколько месяцев она напомнила о себе опять. Письмо было уже не с Севера, а из маленького зауральского города. Она извинялась, что не поблагодарила меня вовремя, и сообщила о том, что она и он — первая их полудетская любовь — соединили жизни и теперь уже не расстанутся никогда.