В Петербурге летом жить можно… - Николай Крыщук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оставался бы просто пастушонком. Но тогда выше Кольцова было бы не вырасти.
Биография рождала особое зрение. Кто бы еще в символический герб родины мог врисовать испачканные морды свиней? В крестьянине нет этой умильности. Горожанину бы не пришло в голову. А он сочинил. Удались ему и березки, и «грусти ивовая ржавь», и клен, который присел на корточки погреться перед костром зари.
Но тогда, надо признать, сочинил и золотые кудри, и ясные глаза, и несуразную трубку, и кабак, и всех своих жен, и сестру, и мать, и Миклашев скую, и чтение Маркса, и хроническое отсутствие собственного жилья.
Сочинял себе жизнь. Было увлекательно и страшно.
Вся Россия его – насквозь литературная. Он сознательно в свою поэтизированную Россию не впускал то из жизни, что могло этот образ нарушить. Да и знал ли он настоящую Россию?
Это вопрос.
А кто знал? Некрасов? Пушкин? Может быть, Блок, столько о России написавший? По «ивановским средам», пригородным ресторанам и редким наездам в Шахматово? Бунин уверял, что не знал, поэтому и бросился так опрометчиво к революции. А сам Бунин знал?
Если иметь в виду знание историков, этнографов и прочих, то поэты здесь почти все в ауте. Но поэту для того, чтобы знать, можно вообще не выходить из комнаты. Он изначально знает себя, природу вещей, трагическую подоплеку жизни в ее комических проявлениях. Ему остается все это развернуть как свиток и правильно уложить в слова. Это и есть жизнь поэта. Игра. Только не с самим собой в поддавки и не с партнером-читателем, а с жизнью и смертью.
Советский лозунг: писатель должен знать жизнь! Какая чушь! Для того их бригадами и посылали на стройки (непременно огромные) и в колхозы (непременно дальние). Какая литература из этого получилась, мы знаем. Между тем у тебя, сидящего на детском коврике, мир может быть огромнее, чем Сибирь.
Деревня Есенина – ностальгическая деревня. Милый, смешной дуралей, который обреченно мчится за паровозом, только прикидывается тоской по патриархальной деревне, убогость которой вызывала в Есенине не умиление, но отчаяние и жалость.
Приезжая к родным, пил до изумления и куражился, а возвратившись, снова начинал тосковать. Кому не известен этот не разрыв даже, а отрыв от родной стихии в силу возраста, географии, образования? Он тосковал по деревне, которой не было, по дому, который существовал только в его воображении. А и в городскую жизнь не мог вписаться. Иногда кричал по пьяному делу: у меня никогда не было своего дома; сумасшедший дом, да, вот мой единственный дом.
Так оно, в конце концов, и вышло. Сумасшедший дом и гостиница.
К поэзии Есенин относился серьезно и ревниво. Любил Блока, признавая, что многим обязан ему. Клюева называл своим учителем. Почтительно относился к Белому. Уважал Мандельштама, уверяя, что из русских поэтов остались только они двое. С Маяковским задирался, не желая делиться местом первого поэта. О Пушкине иногда говорил с раздражением, как о живом. Однажды даже в плагиате пытался уличить.
Серьезно метил в вечность. А там – другие масштабы. Нервничал. И действительно, далеко не выработал всего, что мог выработать. И все же оставил много замечательного. Не только то, что ушло в народ песнями и романсами. У него было удивительное зрение и тонкий слух. А еще – чувство космоса, которое знакомо только очень большим поэтам.
Закружилась листва золотаяВ розоватой воде на пруду,Словно бабочек легкая стаяС замираньем летит на звезду.
Здесь все замечательно. Сам переход от пруда к звезде. Обозначенное одним взмахом ресниц пространство. А «с замираньем» – как точно! Именно так – с замираньем, с провисаньем, с астматическими паузами. Именно так и увидится, если представить себе полет бабочки к звезде.
Что при этом интересно – никакого отношения к «правде жизни». В пруду вода стоячая, листве в ней трудно кружиться, даже если сильный ветер. Разве что так, подрагивать, именно замирать. Если вода розоватая, то значит еще солнце или, по крайней мере, отсветы его. Тогда – откуда звезда?
Бабочки – существа не коллективные. Свой короткий промысел они совершают в одиночестве. Иногда на лету сбиваются в случайные группки, которые тут же распадаются.
Стая – некий социум, со своими законами, лидером, верховной задачей. Бабочкам дано многое, но не это. Поэту тоже это не дано, хотя дано многое. Например, из несуществующего рождать новую жизнь.
Из дневника
Одна из самых низких форм хамского отношения к поэту – зависть к его благополучию. Не зависть даже, а попытка отнести снедающие его муку и тревогу исключительно на счет словесности.
Всякий раз, когда встречаюсь с этим, хочется крикнуть: «Разве вы не понимаете, что поэт всегда платит! Когда и как это случается, не наше дело. Он ведь не просит вас верить ему или делить с ним его судьбу. Так помолчите! Хотя бы из суеверия, помолчите! Вдруг на этот раз пронесет».
А что было бы?
Что было бы, если бы не встретились Он и Она? Собственно, так все и случилось. Так и устроился мир. Знаем мы разве что-нибудь о любви Адама и Евы? Шепот хотя бы какой-то между ними был? Главное: где варианты? Любовь – это все-таки вариант.
А что было бы, если бы Данте женился на Беатриче? О внебрачной страсти Ленина я уж и не говорю. Что было бы!
Джульетта и Ромео натворили, конечно. Но что бы натворили они, останься живы? А если бы Онегин сначала не сглупил, а потом не сглупила Татьяна? Представим также, что Анна Каренина не бросилась под поезд, а ограничилась сценой ревности.
Предположения бессмысленны, но все же!..
Воображаю, как изменилась бы картина мира, если бы ракушка не пробуждала во мне безличные воспоминания, телефонный звонок не казался надеждой, а надежда не имела имени. Мир рухнул бы. Это подтверждает лишь то, что он держится нашими иллюзиями.
Лист похож на прикрытое веко красавицы. Но разве сгодится ей это хотя бы в качестве комплимента? Можно сказать, что небо – полигон для испытания самолетов. Но разве это так?
Люблю зеленое на голубом. Люблю рябину в небе. Дым из печных труб. Едкий дымок мандариновой корки. Фонтаны берез. Кошку, зализывающую себе раны. Серую, как ночь.
У меня есть записная книжка. Она говорит со мной, даже когда я сплю.
А что было бы, если бы меня не было?
Смешной вопрос.
А что было бы?
Вот еще – о человечестве
О человечестве я думаю регулярно. Диагноз вычисляем. Вы, разумеется, подумали, что у меня проблемы с личной жизнью? Не глубоко, но верно. Такие же проблемы были, видимо, у Паскаля, Монтеня, Кьеркегора, Льва Толстого, протопопа Аввакума, Уолта Уитмена, Канта, Спинозы… Диагноз снимать не прошу, не лишайте только хорошей компании.
Так вот, думаю регулярно. Важно – что?
Подробно любить человечество невозможно по причине нечувственности абстракции. А не по дробной любовь не бывает. Так, форма невоплощенного. О подробной любви можно сказать, конечно, то же самое, но в ней есть хотя бы след усердного жизнепроживания.
Требует ли усилий мечта? Вопрос.
Да, так что же?
А предчувствовал я в человечестве сначала только хорошее, как во всем большом и взрослом. Высокую клевету романтиков списывал на неудачность их ближайшего окружения.
Правда, из их обобщений и про себя узнавал какую-нибудь печальную неопровержимость. Сила искусства, вероятно. Самоуважению это, впрочем, не способствовало.
Вообще говоря, тут, может быть, дело в совести. Романтизм, вопреки установившемуся мнению, совестливое очень искусство. Просто, оттягивая момент самоубийства, они, романтики, некоторое время делали вид, что уязвлены несовершенством человечества. В действительности сами на себя наглядеться без отвращения не могли. А я, соответственно, на себя. Так образовывалась преемственность эстетик, культур, смыслов, бессмыслицы…
А о человечестве я продолжал думать, хотя думать плохо не смел. Может быть, не из-за отсутствия проницательности, а из боязни почувствовать себя в опасном окружении. Забывая на этот момент, разумеется, что я сам той же породы.
Так я и относился ко всякому, как к себе в другом. Я к большому в нем обращался, гения из него вытягивал. Я возвышал его. Не до себя, боже упаси. До нашего с ним нас понимания. И главное, он-то, как правило, возбуждался и хотел исполнить, и на меня смотрел теперь как на демиурга. Он во мне уже не видел товарища. Он воспринимал это как не товарищеский – пророческий акт. Ломался и долго переживал падение. Смотрел затравленно и стыдливо. Я же продолжал пребывать в своем неподкупном одиночестве.
Может быть, в человеке надо обращаться не к большому, а к малому? Речь не о высоком и низком, а именно о большом и малом. Акакий Акакиевич или Макар Девушкин не низкие ведь люди, а маленькие.
Маленький человек не о животе только думает, но и о душе. О духовности, допустим, не подозревает, но в душевности нуждается. У него там свои честь и достоинство. А приятности так разнообразны и продуманны, что о них впору сочинять поэмы.