Сын человеческий - Аугусто Бастос
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь здесь шум, оживление. Прежде ничего такого не было.
Прежде по дороге на Борху и Вильярику стояли лишь редкие ранчо да одинокая повозка, бывало, тянула за собой по равнине ленту пыли.
Но кое-что все-таки осталось от прежних времен.
Примерно в пол-лиги от деревни высится холм Итапе. У его подножья проходит дорога. Ее пересекает небольшая речка, которая берет начало из бьющего на холме родника. В те часы, когда холм ярко освещен солнечными лучами, на его вершине удается разглядеть большое распятие, четко вырисовывающееся на фоне раскаленного добела неба.
Туда все ходили праздновать страстную пятницу.
Благодаря событиям, успевшим стать преданием, хотя они разыгрались относительно недавно, жители Итапе справляли этот праздник на свой, особый лад.
На вершине холма, прибитый гвоздями к черному кресту, неизменно был виден Христос. Навес из болотницы, похожий на индейскую хижину, укрывал его от непогоды. Поскольку и крест и Христос находились там постоянно, необходимость изображать сцены распятия, естественно, отпадала, и обряд начинался прямо с «семи слов», за которыми следовало снятие со креста. Дрожащие, скрюченные пальцы тянулись к распятому искупителю и чуть ли не срывали его с креста в каком-то злобном нетерпении. Со статуей на плечах толпа спускалась с холма, надсадно вознося к небу песнопения и молитвы. Так она двигалась по дороге, доходила до церкви, но у паперти останавливалась. Внутрь церкви Христа никогда не вносили. Толпа стояла у паперти, а песнопения становились все громче, превращаясь в угрожающие воинственные крики. Потом статую поворачивали над толпой, и мертвенно-белый Христос в свете чадных факелов и сальных свечей, покачиваясь на людских плечах, возвращался к себе на холм.
Этот грубый, примитивный обряд питался духом противоборства, духом коллективного бунта. Казалось, человеческое естество не желает мириться с запахом жертвенной крови, и к девятому часу страстей Христовых душу раздирали крики то ли отчаяния и обиды, то ли надежды.
За этот обряд мы, жители Итапе, прослыли фанатиками и еретиками.
Но в те времена народ продолжал из года в год ходить к холму, снимать искупителя с креста и носить его по деревне как жертву, требующую отмщения, а не как бога, пожелавшего умереть за людей.
Возможно, простодушные жители Итапе не могли постичь смысла этого таинства. Либо Христос — бог, тогда он не мог умереть. Либо он — человек, тогда его кровь пролилась на их головы напрасно, не насупив ни единого греха, так как если жизнь и переменилась, то только к худшему. Возможно, просто сама история появления статуи на холме пробудила в их душах такую странную веру в этого искупителя-парию, которого, так же, как их, постоянно унижали, травили и убивали от самого сотворения мира. Поистине странная вера! Вера, которая искажает самое себя и таит негасимую искру протеста.
Так или иначе, несомненно одно: жители Итапе хотели воздать должное Гаспару Море или хоть в какой-то мере восстановить справедливость по отношению к этому мастеру музыкальных инструментов, который, заболев проказой, ушел в лес и больше уже не возвращался в деревню. Правда, по молчаливому, возможно даже подсознательному, сговору имя его никогда не произносилось.
Я был тогда еще совсем мальчишкой. До конца моим свидетельствам верить нельзя. И теперь, когда я пишу эти строки, я чувствую, что к ребячьей наивности и страхам тех лет примешивается предательская забывчивость взрослого, забывчивость, которая многое похоронила в моей памяти. Не то чтоб эти записки отражали заново пережитые воспоминания. Нет. Скорее — желание искупить вину.
2Лучше всех знал эту историю старый Макарио. Да и не только эту.
Не все мальчишки дразнили его тогда. Многие из нас увязывались за стариком не для того, чтоб швырять в него комьями земли. Просто хотели послушать рассказы, которые словно оживали в его устах. Старик был великолепным рассказчиком, особенно в последние годы своей жизни. Даже незадолго до того, как стал слабоумным и умер. Он был живой летописью нашей деревни. Знал он и о событиях, случившихся далеко от Итапе.
Старик родился не здесь. Люди поговаривали, будто бы он незаконный сын самого диктатора Франсии. Как бы то ни было, в церковной книге он был записан под этой фамилией. Макарио, должно быть, появился на свет вскоре после провозглашения Франсии неограниченным диктатором. Отец Макарио, вольноотпущенник Пилар, служил камердинером у самого повелителя и принял хозяйское имя. Многие рабы, отпущенные повелителем (аристократов он гноил в тюрьмах, а рабам иногда дарил свободу), получали его фамилию — эту темную печать времени. Она ложилась на них несмываемым клеймом, точно окрашивающий кожу пигмент.
От рассказов старика по спине у нас бегали мурашки. И молчание его было не менее красноречивым. Дыхание тех непостижимых времен исходило из древних уст и опаляло нам лица.
Макарио всегда говорил на гуарани. Благозвучное индейское наречие как бы отгоняло наш страх, и вместе с тем он еще острей пронизывал нас. Отголоски отголосков. Отражения отражений. Тени теней. Не подлинность тех событий, а притягательная сила всякого прошлого.
— Человек, дети мои, — говорил Макарио, — точно река: в нем есть свои омуты, у него есть свои берега. Он рождается и впадает в другие реки. Какую-то пользу он должен приносить. Плоха та река, которая теряется в болоте.
Старик медлил, словно выбираясь из топи воспоминаний, затем продолжал:
— Карай гуасу[8] приказал снести дома богачей и срубить деревья. Хотел видеть все вокруг. Днем и ночью. Чтобы не укрылось ни одно движение, ни один помысел противников, продавшихся проклятым бразильцам и аргентинцам, которые неустанно злоумышляли против него, старались его погубить. Они были подобны болоту, которое грозило поглотить нашу страну. Вот за это карай гуасу и преследовал их. Засыпал болото землей.
Мы не понимали толком, о чем говорит старик. Но грозный лик всемогущего, как сама судьба, повелителя, недреманным оком озирающего округу, вырисовывался перед нами на фоне ночного неба.
— Он и спал-то вполглаза. Никому не удавалось его провести.
И мы видели мрачные подвалы, где томились заживо погребенные узники, вздрагивающие во сне под проницательным, сверлящим взглядом карай гуасу. Мы тоже вздрагивали от ужаса, слушая рассказы о повелителе, но они не внушали нам ненависти к его тени.
Мы видели, как он скачет вечером по безлюдным улицам; спереди и сзади его прикрывают отряды телохранителей, с саблями и карабинами. Серебряное седло, обтянутое алым бархатом, серебряная кобура, голова в огромной треуголке гордо запрокинута. Он гарцует на гнедом скакуне, сильные руки натягивают поводья, он мчится бешеным галопом сквозь сумеречную тишь, закутавшись в черный плащ на кроваво-красной подкладке, из-под которого видны только серебряные стремена да ноги в белых чулках и лакированных туфлях с золотыми пряжками. Его лицо с острым профилем хищной птицы вдруг поворачивается в сторону дверей и окон, наглухо закрытых, как могилы, и хотя с тех пор прошло много лет, слова старика на нас действуют так, что мы прячемся друг за друга, пытаясь укрыться от горящих, точно угли, заглядывающих нам прямо в душу глаз карай гуасу, который скачет на коне, бряцая оружием.
Сочельник. День рождения повелителя. Пласа-де-Армас, огромный дом… Несметное множество мигающих свечей освещает темную галерею. Повелитель в голубом сюртуке, белых лосинах и при шпаге собственноручно раздает милостыню детям бедняков, чуть ли не прямо над головами узников, заточенных в подвалы. Дети ставят теплящиеся свечи и в награду получают из всемогущих рук медные монетки. Капли света — вот все, что они могут подарить повелителю в знак благодарности и неизбывного страха.
Макарио избегал произносить слово «страх», но мы и без того ясно представляли себе, как мрачный святоша в голубом сюртуке испытующим взором прощупывает склонившихся перед ним оборванцев, не таится ли в них проказа заговора, нет ли хоть малейшей крупицы неповиновения или ненависти.
— Никому не удавалось его обмануть.
Не удалось это и отцу Макарио, мулату Пилару, единственному слуге, которому доверял повелитель.
— Карай гуасу любил моего отца, как родного сына, — как-то раз сказал нам старик. — Отец сам пробовал хозяйские кушанья, чтобы удостовериться, не подсыпано ли в них яду. Когда приступ ревматизма надолго уложил карай гуасу в постель, мой отец Пилар отправился в Итапуа и Канделарию за лекарствами, которые прописал повелителю французишка, сидевший в тюрьме Санта-Аны. Отец взял с собой в поездку и меня. Снадобья поставили карай гуасу на ноги. Мой отец был на седьмом небе от счастья, но я отравил ему всю радость. — Старик опустил голову на грудь и некоторое время молчал, предаваясь воспоминаниям.