Маунтолив - Лоренс Даррел
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Да, конечно».
Маунтолив был просто очарован тем, как она произнесла его имя. Она сказала «Монтолиф», на французский манер, и собственное имя вдруг показалось ему романтичнейшим из имен. Ничего подобного прежде ему в голову не приходило. Она взяла его за руку, и они пошли через розовый сад, через плантации пальм туда, где в длинном строении из саманного кирпича, низком и глубоко утопленном в землю, были устроены инкубаторы. Они спустились по ступенькам и постучались в дверь раз или два; в конце концов Лейла нетерпеливо толкнула ее, и они оказались в узком коридоре, по обе стороны которого стояли глиняные печи, штук двадцать в общей сложности.
«Закройте дверь», — раздался откуда-то из затянутой паутиной тьмы голос Наруза, а вскоре и сам он появился в дальнем конце сумеречного коридора — посмотреть, кто пришел.
Маунтолива его мрачный взгляд, заячья губа и резкий, хриплый выкрик привели даже в некоторое замешательство; они вторглись ненароком в пещеру некоего отшельника, молодого, но уже вполне взъерошенного. Желтая кожа, глаза в привычном прищуре — от долгого бодрствования во тьме. Однако, увидев их, Наруз извинился; оказалось даже — ему польстило, что они дали себе труд навестить его. Он тут же преисполнился гордости за небольшую семейную мануфактуру и принялся увлеченно объяснять устройство инкубаторов; Лейла тактично стушевалась. Маунтолив уже знал, что искусственное выведение цыплят практиковалось в Египте со времен ранней античности, и рад был возможности получить из первых рук сведения об этом древнем искусстве. Они стояли на подземном, затянутом паутиной фарватере и обсуждали тонкости технологии, температурные режимы, а женщина рядом, с темными, двусмысленно поблескивающими глазами, разглядывала их, не схожих ни фигурой, ни манерами, и сравнивала голоса. Нарузовы изумительной красоты глаза ожили и лучились радостью. Живой интерес гостя к мельчайшим деталям процесса заразил и его, и он старался объяснить все до мелочей — вплоть до чудного способа следить за температурой без термометра, так сказать, «на глаз», просто-напросто вставляя яйцо в глазницу.
Позже, по дороге к дому через розовый сад, Маунтолив сказал Лейле:
«Прекрасный человек ваш сын».
И Лейла совершенно для него неожиданно покраснела и опустила голову. Ответила она, чуть помедлив, тихо и с болью:
«Это на нашей совести, мы ведь не сделали ему вовремя операцию. А потом деревенские дети дразнили его, называли его верблюдом, и он очень переживал. Вы ведь знаете, у верблюда верхняя губа тоже разрезана надвое. Не обращали внимания? Так оно и есть. Наруз столько всего перенес из-за нас».
Маунтолива вдруг захлестнула волна самой искренней симпатии к ней. Но он смолчал. Еще позже, вечером, она исчезла.
То, что он испытывал по отношению к ней, было необычно, и поначалу его это даже несколько смутило, но заглядывать в собственную душу он не привык, не вступил еще, так сказать, во владение этой долей собственности, — и по молодости решил просто-напросто ничего не заметить.
(Все это он вспоминал потом, прокручивал раз за разом, покуда брился перед старомодным зеркалом или завязывал галстук. Повторяя прожитое как урок, он словно бы взглядом со стороны пытался каждый раз вызвать заново и поставить под контроль весь спектр чувств, выпущенных Лейлой на свободу, разбредшихся вольно и дико. По временам он говорил тихо: «Черт!» — шепотом, не разжимая зубов, так, словно вспоминал о жутком каком-то несчастье. Не слишком-то приятно, когда тебя заставляют расти. Но и возбуждает тоже. В нем боролись страх и гротескная нелепая возбужденность.)
Ее муж часто отправлял их вдвоем в пустыню прогуляться верхом, и вот там-то, лежа с нею рядом под полной луной на склоне бархана, вырезанного ветром остро, как сугробик снега в подворотне или краешек оплавленной свечи, он вдруг оказался лицом к лицу с совершенно незнакомой Лейлой. Они уже успели перекусить и тихо переговаривались в призрачном лунном свете. «Погоди, — сказала она как-то вдруг, — у тебя на губе крошка». И, наклонившись к нему, сняла крошку кончиком языка. На долю секунды теплый острый язычок египетской кошки коснулся его нижней губы. (Вот на этом-то месте он всегда говорил про себя: «Черт!») Он побледнел и почувствовал себя так, словно вот-вот растает. Но она была так близко, и в ее близости не было угрозы — она улыбнулась и наморщила нос, — что он, конечно же, обнял ее, нелепо качнувшись вперед, как натыкаешься в темноте на зеркало. Их тихо шепчущие тени встретились и слились, как отражения на поверхности озера. Душа его разлетелась вдруг на тысячу кусков, брызнувших врозь по пустыне. Они соединились так легко, и настолько все вышло само собой; он даже и сам еще некоторое время не понимал, что случилось. Когда же рассудок вернулся к нему, он тут же и выдал, насколько он юн, пробормотав: «Но почему я, Лейла?» — так, словно все двери мира были ей открыты, и очень удивился, когда она откинулась назад и повторила за ним его слова с некоторой даже долей презрения; детскость вопроса и в самом деле ее обидела. «Почему ты? Да потому». И следом, к немалому удивлению Маунтолива, процитировала низким мелодичным голосом отрывок из одного особенно ею любимого автора:
«Возможность великой судьбы открывается сегодня перед нами — величайшей из всех, какие приходилось доселе принимать или отвергать человеческой нации. Раса наша еще молода; раса, происшедшая от смешения лучших северных кровей. Еще не развращен наш нрав, и есть еще в нас твердость, чтобы править, и кротость, чтобы подчиняться. Мы приняли веру, основанную на сострадании, и теперь нам следует либо отречься от нее бесповоротно, либо же научиться ее защищать, утверждая ее.
Честь, завещанная нам когда-то рыцарственными нашими предками, есть главное наше достояние, главное, что оставила нам в наследство наша тысячелетняя история. Чего мы алчем сейчас — это жажда доблести, и пусть англичане, коль скоро лишь грех увидят в том, чтоб домогаться славы, преступнейшими прослывут среди живущих».
Она говорила, а Маунтолив слушал — с удивлением, стыдом и состраданием. Она видела в нем, в том не было теперь сомнения, прототип нации, и нация эта существовала только лишь в ее воображении. Она ласкала искренне и нежно расписной лубок старой доброй Англии. Чувств более странных ему еще испытывать не доводилось. Голос ее окреп, поймав мелодию прозы, она декламировала, как на сцене, и ему вдруг захотелось заплакать.
«Неужто вы, юноши Англии, не вернете стране своей славу былых королей, славу царственного острова, не возвратите миру источник света, средоточие добра и спокойствия; повелительницу наук и искусств; надежного стража великих традиций среди неверных и призрачных видений; верного слугу испытанных временем принципов, не поддающегося на соблазны безрассудных экспериментов и безответственных страстей, сквозь крик, и зависть, и злобу народов несущего с прежним достоинством знамя доброй воли к человеку?»
Слова смутным гулом отдавались у него в ушах.
«Прекрати! Прекрати! — выкрикнул он резко. — Мы давно уже не такие, Лейла!»
Эта коптская леди выкопала и перевела на свой язык абсурдную, на книгах вскормленную грезу. Ему показалось вдруг, что он обманул Лейлу, что волшебные ее объятия достались ему не по праву — нелепость ее домыслов разрушила свершившееся чудо, низвела его до уровня чего-то призрачного и ненастоящего, вроде случайной сделки с уличной шлюхой. Разве можно влюбиться в каменное изваяние умершего крестоносца?
«Ты спросил меня — почему? — сказала она все еще с прежней презрительной ноткой в голосе. — Потому, — со вздохом, — может быть, что ты англичанин».
(Каждый раз, вспоминая эту сцену, он удивлялся ей заново и только лишь ругательством мог выразить свое удивление: «Черт!»)
А затем, как и всем неискушенным любовникам со времен сотворения мира, ему не хватило ума оставить все как есть; он должен был исследовать все тонкости, оценить их и взвесить. Он задавал ей вопросы и ни к одному из ответов не был готов. Он упомянул о муже, и она мигом встала на дыбы — перебив его, зло и резко, не дав договорить:
«Я люблю его. Я не позволю просто так о нем рассуждать. Он благородный человек, и я никогда не сделаю ничего, что могло бы причинить ему боль».
«Но… но…» — лепетал, заикаясь, юный Маунтолив; но она уже заметила полную его растерянность и рассмеялась и снова обняла его.
«Дурачок, Дэвид, какой же ты дурачок ! Он сам позволил мне завести любовника — тебя. Подумай, ну разве не умно с его стороны? Малейшая случайность — он и в самом деле мог меня упустить навсегда. Ты что, никогда не тосковал по любви? Ты не знаешь, как любовь опасна?»
Нет, этого он не знал.
Что мог понять англичанин в чужой, причудливой этой логике, в невообразимой тригонометрии привязанностей и симпатий? Он просто замолчал наглухо. «Единственное условие — я не должна влюбляться, я и не стану». Не потому ли она предпочла полюбить в Маунтоливе Англию, а не самого Маунтолива? Ответа он найти не мог. Шоры незрелости мешали видеть ясно — и находить слова. Он закрыл глаза, и ему вдруг показалось, будто он падает, спиной вперед, в черную пустоту. Лейла же, угадав, что с ним происходит, на шла саму его невинность милой и дала себе обет сделать из него мужчину, пользуясь по случаю каждой женской лаской, каждой доверительной ноткой. Он был и ее любовником, и вместе с тем большим обиженным ребенком; она поможет ему повзрослеть. Вот только (ей пришлось, как черным по белому, записать про себя оговорку) важно не обидеть его своей опекой. Итак, она упрятала подальше собственную опытность и стала для него почти ровесницей. Ему было так просто с ней, что даже чувство вины он постепенно убаюкал и начал — с ее помощью — пестовать иного, непривычного сорта уверенность в себе. Столь же решительно, как она, он сказал себе, что будет уважать ее единственную оговорку и тоже не влюбится в нее, но где юности разобраться в оттенках чувств. Он даже не мог понять, чего он, собственно, хочет, теряясь между пламенной страстью и некой романтической разновидностью того же растения, чьи корни уходят в чистой воды нарциссизм. Страсти душили его. Он был уже просто не в силах что бы то ни было понять. И английское воспитание на каждом шагу подставляло ему ножку. Он даже радоваться не мог, не страдая в то же время от чувства вины. Но и это все — как сквозь дымку: он только догадывался смутно, что встретил нечто большее, нежели любовницу, нежели даже сообщницу. Лейла была не только опытней; едва ли не с чувством обреченности он мало-помалу обнаружил, что ее познания в родной для него словесности куда обширнее, чем у него, и глубже. Но она, образцовый товарищ, примерная любовница, старалась не давать ему ощутить эту разницу. У опытной женщины всегда есть возможность маневра. Она постоянно поддразнивала его, пряча за иронией нежность, — совсем неплохая защита. Она его журила за невежество и тем будила любопытство. И удивлялась про себя накалу его ответной страсти — поцелуи падали, как брызги на раскаленный утюг. Он снова стал видеть Египет иначе, с ее помощью открыв в нем новое для себя измерение. Знать язык недостаточно — теперь он это понимал; Лейла показала ему, сколь мало стоят знания против умения понять, почувствовать.