Маунтолив - Лоренс Даррел
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он, как ни странно, остался собою доволен. Можно ли было представить себе в ту минуту, что пройдет всего несколько дней, и они лишены будут возможности обняться вот так или сидеть в тишине бок о бок и слушать ритмический шорох крови, шорох времени, утекающего прочь, в молчание — в мертвую пустоту пережитого, ушедшего? Он гнал от себя подобные мысли прочь — уворачивался от острого лезвия правды. Но вот она сказала:
«Ты не бойся, я уже продумала все, что будет с нами, на годы вперед; не улыбайся, может, даже и лучше выйдет, если мы не сможем спать друг с другом и начнем… что? Я не знаю — ну, думать друг о друге, видеть друг друга издалека; как любовники, я имею в виду, которым пришлось разлучиться, которые, может быть, и не должны были становиться любовниками никогда; я стану писать тебе, часто. Начнется наша новая история».
«Перестань, пожалуйста», — сказал он, чувствуя, как сгущается над ним облако безысходности.
«Почему? — отозвалась она и, улыбнувшись, тихонько коснулась губами обоих его висков. — Я опытней тебя. Поживем — увидим».
За легкостью тона он угадал нечто твердое, раз и навсегда устоявшееся, существующее как бы вне времени, — самую суть опыта, которого ему пока недоставало. В ней было спокойное, уверенное благородство, то самое свойство, которое даже и несчастье позволяет принимать с легким сердцем. В ночь перед его отъездом она, хоть и обещала, так и не пришла к нему в комнату. Она была в достаточной степени женщина, чтобы не позволить себе сознательно смягчить боль разлуки: так она будет помниться дольше. За завтраком вид у него был измотанный, глаза усталые, он явно страдал, и ей это было в радость.
Когда он уезжал, она проводила его до переправы, но присутствие Наруза и Нессима сделало любой разговор на интимные темы невозможным, и снова она едва ли не обрадовалась этому обстоятельству. Честно говоря, им уже и нечего было сказать друг другу. Она, сама того не зная, всячески пыталась избежать рутины, некоего привычного ритма, непременного спутника любви физической, — от него-то любовь и ветшает в конце концов. Она хотела, чтобы образ ее остался с ним — четкий, как в фокусе, и без двусмысленных деталей; ибо одна лишь она понимала, что это расставание есть некое лекало, некий образец для расставания куда более определенного и окончательного, расставания, которое, если им и в самом деле суждено отныне сообщаться только лишь посредством слов и бумаги, может отнять у нее Маунтолива навсегда. Сколько писем о любви можно написать, не испытывая, как недостатка воздуха, жажды нового — новой темы, нового сюжета, — дюжину? Чем богаче человеческий опыт, тем более он ограничен возможностью пересказать его, выразить. Слова убивают любовь так же, как убивают они все прочее. Она уже знала, как нужно изменить, куда нужно увести любовь их, чтобы сделать ее от разлуки богаче; но Маунтолив был еще слишком молод, чтобы понять, какое она ему предлагает богатство — открытую сокровищницу воображения. Ей придется подождать, пока он повзрослеет. Она понимала совершенно отчетливо, что любит его и вместе с тем согласна была больше никогда его не видеть. Ее любовь уже смирилась с потерей объекта — с собственною своею смертью — и не сожалела о ней. Это обстоятельство, столь ясно ею осмысленное, дало ей колоссальное перед ним преимущество, — ибо он по-прежнему плескался в неспокойном море чувств, переменчивых и странных, в порывах страсти, жалости к себе и прочих разных младенческих недугах — что поделаешь, режутся зубы, — тогда как она из самой безнадежности, из покинутости своей тянула соки силы и уверенности в себе. Зрелость ума и духа питали ее. И хотя ей и в самом деле было искренне жаль, что он уезжает так скоро, хоть ей и нравилось видеть, как он страдает, нравилось — уже ждать его возвращения, тем не менее сказать ему «прощай» оказалось почти легко.
Они попрощались у переправы и обнялись, все четверо, напоследок. Было славное, звонкое утро, и дальние края озера были скрадены легкой дымкой. Машина, заказанная Нессимом, дожидалась на том берегу под пальмой, черная, дрожащая в раннем мареве точка. Маунтолив, ступив в лодку, оглянулся отчаянно — словно пытаясь навсегда расставить в памяти, в незыблемом порядке, все детали пейзажа, три эти знакомых лица, улыбки и пожелания счастья, на их языке и на его.
«Я вернусь!» — И в тоне его она угадала весь страх, всю боль.
Наруз махнул кривой мускулистой рукой и улыбнулся криво; Нессим же покачал рукою в воздухе и обнял Лейлу за плечи, почуяв до последней нотки все, что творилось у нее в душе, хотя он и не смог бы, наверно, подыскать слов для чувства столь неоднозначного и истинного в сложности своей.
Лодка тронулась. Все кончилось. Навсегда.
2
Документы пришли поздней осенью. Он был несколько озадачен, узнав, что аккредитован в Праге, ведь по логике вещей после столь длительных штудий в арабском имело прямой смысл оставить его где-нибудь в Леванте, там, где его специальные знания могли бы оказаться не без пользы. Однако чувство тревоги быстро улеглось, он принял судьбу свою с должным смирением и без усилия над собой, без неприязни включился в сложнейшую комбинаторику игры на «музыкальных стульях», в которую столь увлеченно и с такой безликой беглостью играет Foreign Office. [10] Единственное утешение, хоть и слабое, — приехав на место, он обнаружил, что все его коллеги без исключения смыслят в местном языке и здешних политических тонкостях ровно столько, сколько он сам. Штат консульства укомплектован был двумя экспертами по Японии и тремя латиноамериканистами. Причуды чешской речи рождали на их лицах привычную меланхолическую мину — одну на всех, они застывали и принимались изучать заснеженный пейзаж сквозь консульские окна, и тяжкая славянская тоска гнела их души. Он приступил к своим обязанностям.
В Александрии, до отъезда, он видел Лейлу раз шесть, но свидания эти происходили в строгой тайне и оттого скорее тяготили, нежели радовали. Он ждал от самого себя щенячьего восторга и вдруг оказывался в собственных глазах расчетливым мерзавцем. Он выбрался даже и в имение, один раз на три дня, — и старая злопамятная магия прежних обстоятельств и места действия приворожила его, но ненадолго — как беглый отблеск от вселенского пожара ушедшей весны. Лейлу, прежнюю Лейлу, он пытался удержать и не мог; бесконечная кривая времени уже подхватила ее и понесла тихо прочь, она становилась не такой, какой он помнил ее. Изменился и внешний фон его жизни, разукрашенный дорогими игрушками, положенными по профессии, — банкетами, юбилеями, непривычными оборотами речи и формами поведения.
Очарование понемногу рассеивалось.
Лейла между тем жила уже иной жизнью; она настолько увлеклась новой ролью, давно уже мысленно выстроенной во всех подробностях, что репетировала ее втайне каждый день, и, к удивлению своему, поняла постепенно, что ждет не дождется его окончательного отъезда — когда распадется прежняя связь. Так ждет первой реплики актер, не уверенный в новой роли. И реплика была «До свидания!» — слова, которых она так боялась раньше.
Потом пришло из Праги первое печальное письмо, и она почувствовала, как поднимается в ее душе новое радостное чувство, ибо теперь она была свободна владеть Маунтоливом так, как ей того хотелось, — ее душа уже успела изголодаться по нему, желанному. Разница в годах — ширится трещина в льдине — уносила все дальше друг от друга их тела. Память плоти ненадежна, нет веры записям в привычном лексиконе ласк и обещаний, они уйдут, как только красота ее, уже не первой свежести, окончательно увянет. Но был иной язык, куда более внятный в зрелом возрасте, и она могла, рассчитывая лишь на внутренние свои резервы, все же удержать его, если только ей достанет смелости поставить разум на место сердца. К тому же, сказала она себе однажды, уверенная, что не ошибется и на этот раз, положим, они дали бы волю своей страсти — сколько времени им было бы отведено? Год? Расстояние же и необходимость перенести отношения на новую, иную почву заставят их крепче держаться друг за друга и заодно подновят краски.
И впрямь образ Лейлы не потускнел для него, но, будучи оправлен в бумажную рамку, претерпел изменения неожиданные и волнующие. Он рос, взрослел — она всегда шла рядом, и письма ее, длинные, изящно и сильно написанные, полные тайного жара письма говорили о потребности жгучей, как и все, что излечимо лишь плотью; о потребности в дружбе, о страхе быть брошенной.
Письма шли в Прагу, в Осло, в Берн и обратно, конверты пухлые, конверты с одним-единственным вложенным листом бумаги, но доминанта сохранялась неизменно — живой, трезвый ум Лейлы. Маунтолив, взрослея, находил в ее письмах — живой лаконичный английский, выразительный французский — некий стимул, разом и помощь, и провокацию. Она утверждала перед ним в мягкой унавоженной почве профессионального житья-бытья, которое требовало от него быть обаятельным и сдержанным и почти ничего сверх, идеи сильные и спорные — так садовник ставит подпорки под плети душистого горошка. Если прежняя любовь и умерла, на ее месте выросла новая. Лейла стала его единственным ментором и конфидентом, она одна могла подбодрить его и успокоить. Только лишь благодаря ее требовательности он научился хорошо писать по-английски и по-французски. Научился ценить вещи, которые вовсе и не должны был оказаться в сфере его интересов, — музыку и живопись. А как бы он иначе стал отвечать ей?