Стремена - Н Ляшко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И у меня, у всех… у многих. Те, для кого я рисую, не видят моих картин. Им нужны хлеб, сапоги. Они могут жить без картин, без книг. А ведь, пока они живут без картин и книг, дело земли не в их руках. Вот как сделать, чтоб картины и книги были им нужнее хлеба? как воздух? Не знаешь? А что если все наделять глазами? Вот смотри?
Пимен подбежал к книжной лавке:
— Видишь: книги мертвы, и люди идут мимо. Они могут итти мимо них, ты понимаешь? А если наделить эти книги глазами, чтоб они глядели, приковывали, кричали о том, что в них? пройдут ли мимо?
Захлопнутая дверь выстрелила. Пимен вздрогнул и вместо женщины рядом увидел юношу. Злоба смочила его губы и трепала их:
— Надо убивать подлецов!
— Кого? — спросил Пимен.
— Их! — указал юноша на книжную лавку: — за два учебника просят пять миллионов. А где, ну, где я возьму их?!
Молодые глаза осветили Пимена и рассеяли бред. Он схватил юношу за рукав и привлек к себе:
— Слушай, моя жена продала одну вещь. Пойдем, я дам тебе на книги…
Дрожащий, желто-зеленый, с яркими больными глазами, он казался пьяным. Юноша отстранился от него, вырвал руку и пошел. Дорогу к нему, Пимену, преградила голова в знакомой шапочке, и в лицо с синью родных глаз плеснуло:
— Пим, что ты делаешь?! Зачем из больницы ушел?!
Маленькая рука повлекла его к лошадиной морде и властно толкнула за синюю гору извозчичьей спины:
— Скорее, прямо!.. Ты сумасшедший!..
Улица дрогнула и ринулась под Пименом.
XVII
Видеть глазам мешали газетные простыни. По грядам строчек прыгала тень Фели. А в постели, в стеклянной трубочке, прижатой к горячему Пимену, за красной чертою, металась ртуть.
Луною, звездами, солнцем и хмурью заглядывал сквозь прозревшие окна февраль. По вечерам с далеких бульваров доносились всплески вороньих граев. В стены и окна бил ветер. В его песню тонкими визгами падали жалобы прибитого к макушкам домов железа.
С темени Пимена, как стеарин от горящего фитиля, на глаза, на руки и ноги плыла муть. Газетные простыни расплывались в облака. Готовым вставало бередившее мозг полотно с фонарями глаз на лицах. Пальцам было зудко, — будто они только что уронили кисть. Суставы затопляла радость, с них струилась на предметы и стены. Стирал ее очкастый, высокий, с бурой шерстью вокруг шеи… Словно из стены выходил, ронял шерсть и утоньшался, светлел. Сверкая стеклами, потирал руки. Студеными, как свечки, пальцами бегал по груди Пимена и кому-то стучал в нее. Пропадал — и опять. И всегда неожиданно.
От этого вечеров и ночей, будто, не было: был один, на миги окутываемый тьмою, разрываемый снопами электричества, бесконечный день.
Мела и выла метель. Барабанил дождь. Опять шел снег. Подмораживало, распускало. И все, будто, в один день… Когда он кончился, Пимен ощутил себя усталым и легким.
Об окна терлась влажная хмурь. На горящую печку через форточку дышал день… Было хорошо, но из-за двери вынырнул очкастый, замутил свежесть, ощупал Пимена и засмеялся:
— Во-о-от, поздравляю. Теперь вас только корми, пальцы пооткусываете… Всего…
Пятился к двери, кивал, рассыпая с очков блестки, и Пимен увидел вместо него худенькую Фелю. Под его взглядом к щекам ее прилила кровь и затопила испуг в глазах. Губы раскрылись, ноги ринулись к Пимену и заспешили прочь. Феля боялась, что расплачется, шепнула:
— Молчи, — и засуетилась у стола.
Глаза ее прорвались сквозь улыбку Пимена и прикипели к сердцу. И не для того, чтоб он нарисовал их. Таких не нарисуешь.
Свет их воскресил: его уход из больницы; странные улицы Москвы и каменную женщину; предосенний день, когда умер сын; летний день, когда на четвертом месяце был убит другой, ожидавшийся, — в клинике так и сказали: «Хороший мальчишка был бы»; и утро, когда его, Пимена, собирали в больницу: все расплывалось, глаза на стенах плакали, рядом с Фелей стоял ее брат, Вениамин: ехал в командировку, на голод, и волновался: к нему пришел неведомо где скитавшийся оборванный… отец… бывший помещик, тот, что 10 лет тому назад прогнал Фелю: без его ведома вышла за Пимена. Феля кинулась к брату:
— Где же он? У тебя?..
— Да, но не ходи к нему: он и слышать о тебе не хочет…
Феля плакала тогда, как плакала после аборта, как плакала в день смерти сына. И теперь в глазах ее стояла боль за кинутую в землю родную кровь, за отца, за всех, за все, а под болью — судорожная радость: Пимен жив, она не одинока.
XVIII
Теплые ветры скачут по белой земле. Под их копытами, под их фырком ноздревятся снега. У берез начинается праздник. Они дрожат от радости, но, кроме земли, полной хмеля, кроме жажды впитать его, у них ничего нет в дни первых теплых ветряных песен.
Пьют, пьют, и все мешают им пить. На песни и шумы отзываются жалобой. Притворяются, будто до сердцевины еще скованы льдом, будто праздник далеко, за морями… Но раньте их, — вместо слез брызнут буйным земляным вином.
Дон, Каспий и Волга осмуглили Вениамина. Жилистый, бородатый, улыбчивый… Придвинулся к оживающему Пимену, с улыбкой расспросил о болезни и начал рассказывать. Вскользь как-будто кинул:
— Без меня отец надумал мириться с Фелей, — и смутился…
Оглядел комнату, указал на газетные простыни и оживился:
— А вы хорошо сделали, что завесили свои глаза. Они часто вспоминались мне… особенно на голоде, на Волге… Я и до сих пор не понимаю, зачем вы рисовали их. Ведь, они усиливают смуту, раздражают, кричат чорт знает о чем, вместо того, чтоб успокаивать. Вы вот и сами почувствовали: теперь не такие глаза нужны… Всюду кипит работа… все оживает, подновляется…
Пимен насторожился и сел. Послушал, сдернул со стола газету и щелкнул по ней:
— По-вашему, новые глаза нужны, чтоб глядеть на эти объявления, на лавочки и спекулянтов? Какие же нужны для этого глаза? Или вы вышли из партии?
— Т.-е. как вышел?
— А если не вышли, так зачем закатываете к небу глаза: работа, оживление, обновление.
Вениамин отодвинулся и встал:
— Виноват, вы что-то слишком желчно…
— А вы не притворяйтесь…
— Я? Я не притворяюсь…
Глаза Пимена стали ярче, и, казалось, из них полыхнуло:
— Значит, вы довольны?.. Вам уже необходимо искусство, которое успокаивает, как валерьянка?!
— Мне некогда ковыряться в себе, доволен я или недоволен, — мрачно ответил Вениамин. — Этим могут заниматься художники, поэты… Я завален работой… И о чем тут говорить: и объявления, и лавочки неизбежны.
— Допускаю, но только как печальную необходимость.
— Почему печальную?..
…Так перед завешенными глазами завязался спор о торговле, о спекуляции, об Европе, о художниках и писателях, о коммунистах с большой буквы, о коммунистах без 5 минут, о покойных митингах, о тенях жарких слов, о понятиях и образах, о массах, об их доле, о море скуки, наползающей со страниц газет…
И все в ком, по-русски… Часа два взметывались, перерывая друг друга, голоса. И ком рос, лохматился, увязал; его толкали, и он вновь катился.
Остановил его голос вошедшей Фели. Пимен осекся и лег, а Вениамин шепнул сестре, чтоб она зашла к отцу, и хмуро протянул руку:
— Мне некогда…
XIX
Ветер, сутолока, цоканье, смех и звон вмешались в оборванный пред закрытыми глазами спор. Пестрая, разноликая улица цвела пирожками, сухарями, пирожными и майонезами.
— Выпятила живот… вот, мол… Это легко… Нет, ты покажи главное, покажи машины. Ведь, не можешь без окраин? — хотел отмахнуться от нее Вениамин, но она гремела, а Пимен не уходил из памяти.
— Да, да, и мне все это не нравится, — кинул ему Вениамин. — Но ты подожди. Ты не пачкал рук практикой, ты не строил сам, и тебе легко рассуждать… А каково нам, практикам? Разве виноват я, что все, что вижу, напоминает мне о том, чего ты не знаешь? Вот, например, этот мальчишка. Для тебя он только ребенок с базарным голосом, а для меня…
И Вениамину рисуется:
С конца 1917 г. мальчишки-папиросники в одиночку и стаями каждый вечер прибегали к его соседу по квартире — табачнику. Табачник каждый день выносил (Слышишь, т. Пимен? выносил!) с фабрики по несколько сот папирос, продавал их, жил прекрасно, а о нем, Вениамине, говорил всем:
— Каверин? Вор… комиссары все воры…
…Из-за стекла пестрело флаконами, баночками, кусками мыла, и Вениамин дернулся:
— Или вот…
Пред ним встала выходная фабричная лестница, усеянная кусками мыла и пузырьками. Со ступеней на ступени капало духами, одеколоном: взяли для «выноса», узнали о контрольном обыске и бросили…
— И вот об этом ты предлагаешь говорить на собраниях рабочим? Этим, веришь, можно воскресить митинги? Бить массы правдой?.. Вы воровали, мол. Да разве массы не знают этого? А почему воровали? Почему, чорт побери!? И почему я, я, мы, коммунисты, должны посыпать сердце массы этой солью? Именно солью, солью…