Стремена - Н Ляшко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мелькают туши мяса, масляные квадраты, мешки сахара, окорока. Эх, Пимену бы всего вволю… А там весна… в лес его, на солнце…
— Граждане, гадает слепой… Слепой. Кому погадать? на счастье…
— Нитки, иголки, духи, мыло!..
— Примус, примус!..
— Дрожжи!
За усталым телом гонится сумрак и кутает в зябь. Переулки, площадь, улицы. Протянутые руки, бегущие огни автомобилей, шелка и рубища. Воротами висит полотнище с криком о голоде. А под ним кипит кашица голов.
В передней больницы захлестывает мрак. Ворчат служки, косится вызванная сиделка: пришла в неурочный час. Стыдясь, Феля дает им по бумажке и коридором мчится в холодную палату.
— Здравствуй.
Оправляет подушку, глазами бегает по впалым глазам и стриженой голове Пимена. Радуется его аппетиту и теребит свое колено: «Дала на чай, на послезавтра не хватит»… Говорит, отвечает и барахтается в заботе: «К кому бы пойти?».
Надо посоветоваться, но нет сил, а минуты бегут, торопятся. Улыбкой прикрывает боль, говорит, пока порога больницы не переступит тот, кому после четырех посторонние не должны попадаться. В шорох палаты из коридора врываются шаги, скрипит дверь, и вдоль коек летит:
— Ш-ш-ш, гражданка, скорее, скорее…
Феля ловит пустой узелок, посыпает Пимена ласковыми словами и спешит. Звуки ее шагов вытягиваются, затихают, но Пимен видит ее рядом с непокидающими воображения полотнами. Следит за нею, решает, что будет писать, когда выйдет, волнуется. Но затихшее тело напоминает:
— Есть…
И нет полотен, нет Фели. Тело шепчет, потом кричит, требует… Горячее, всегда голодное, ненасытное, выжатое недугом. В него уходят больничные порции, Фелины узелки, но ему все мало. От его зуда темнеет в глазах, сердце ноет…
Надо отворачиваться к стене, смыкать веки, считать до ста, до тысячи, пока не придет забытье. Но крик:
— Есть! — расколет забытье.
И опять надо считать. Рассвет смажет окна похожей на сбитое мыло сизью. Ночь спрячется под койки, градусник покажет температуру, часы отмерят пульс, на скорбный лист лягут новые значки. А воздуха, а тепла, а лекарства, а еды нет. Голодные крики сотрясают, корчат.
V
С первой метели мечется Феля. Всегда бегом: ходить мешают холод и метелица в сердце. На службу, со службы, к знакомым, на рынок, в больницу, домой и опять. Всю зиму глаза со стен ободряли ее, усталую, разбитую. А теперь хмурятся. Не к кому пойти, — всем должна, всем, кажется, надоела, все продала. А они глядят враждебно, спорят и будят ее криками.
После продажи часов к ним примкнул и скакун: чуть забылась она, он рванулся на стене и потряс холодную тишину гулким голодным криком. Феля взметнулась, светом заглушила ржанье и вскинула на него глаза. Он глядел в сторону, шевелился; по жилам его сочилась кровь. А глаза, все, кроме детских, торжествовали:
— Ага, вскочила?
— Боишься? Он корчится там, а ты бегаешь на службу, водишь кого-то по галереям, суетишься, читаешь по вечерам, пишешь письма…
— Но что же мне делать? что? — запрыгали ее губы. — Ведь моя работа оплачивается грошами.
— Ищи, а то поздно будет: может быть, сегодня с ним случится…
Челюсти Фели запрыгали. Она суеверно закрестилась, схватила пальтишко — и по лестнице, наружу, по ночной Москве. Пронизывало. Хмуро вскидывали глаза сонные милиционеры. Над далями мостовых клубился мрак. Пасти домов дышали застоявшимся холодом.
Москва гудела далеким поясом рельсов и покрикивала паровозами. В больнице шуршал сон. Разбуженная шагами сестра настигла Фелю, молча повлекла из палаты и вытолкала в коридор:
— Как вы смели?!
Стук зубов Фели, огоньки ее глаз уняли в ней злобу и испугали:
— Да что вы? что вы? успокойтесь… что случилось?
— Страшно мне… что с ним?..
— С кем? где?
— Там?.. с ним?.. с мужем?..
— Ничего… что вы?.. все хорошо… он поправляется…
— Нет, нет… мне сейчас снилось такое, что… Разрешите только глянуть, ну дайте ваш халат… Я ни слова не скажу… ну, ради всего…
Понятное, горячее встало над обеими — любовь, и халат с шуршаньем переместился на Фелю. Чужие руки дрожа обвернули ей голову, напустили на лицо шалашик, и она белым пятном метнулась мимо бредивших. Бормотание, храп и стоны глушили шаги.
— Вот, вот.
Нагнулась к Пимену и радостно зазвенела: он спал. Сжала потянувшиеся к нему губы и ринулась прочь. Шуршала у двери халатом и улыбалась. Трясла руку сестры, — и опять под сереющее над сонной Москвою небо. У церквей замедляла шаги, крестилась, но кресты не гасили боли. В голове, как в метель: одно за другим, одно за другим. Ноги все дробнее стучали по камням и ледкам.
У себя Феля прошла к стоявшему в углу, завешенному ситцем, огромному полотну в раме, и, чтоб унять метелицу в себе, шепнула:
— Да, да… его надо продать. Он совсем закончен…
— А-а-а, — обрадовались на стенах глаза, — решила его? не нас?
Ситец на полотне как будто шевельнулся. Феля погасила свет и опрометью легла: почудилось, из-за ситца на нее глядит тот, кого продавать жутко.
— И он не хочет, и глаза не хотят. Что же делать?
VI
Руки сестры милосердия в жилках грязи, в трещинах и ожогах. Похоже, в топке горячей кочергой мешала угли. В глазах усталость и притаившиеся искорки: скажи слово, и в них сверкнет, а из груди ударит злым звоном…
Глядит на градусник, считает пульс, а сама холодная, чужая, страшная. В ее комнате, должно быть, так же холодно, как в палате. Должно быть, она все уже решила и гудит злобой: обмозолили ее руки; лишили ее пудры, румян, ослепительных косынок и халатов; уравняли со всякими Марьями, Дарьями… У-у…
На часах ее брелок: серебряный полковничий погон с вензелем на обороте.
До боли хочется, чтобы она скорее записала температуру и ушла. Чужая, злая.
Заледенелые окна сизы, мертвы. От них на все легла мутная тягучая марь. Затянула людей и предметы, — не боится даже смерти. Умрет один, другой, третий, — она и над ними сомкнется. И пусть хлюпают родные покойному глаза и губы, пусть заламываются руки, — марь, запахи камфоры, йода, карболки все так же будут плескаться в лица.
В груди Пимена минутами холодеет: ведь за ним, когда он поправится, пойдет все это — марь, больные, сестры, сиделки. И будет преследовать его, как преследует раздробленная на куски прожитая жизнь. Будет томить, пока не заставит писать себя, пока полотнами не повиснет на стенах.
Оно уже пробралось в больничный альбом и живет там бредовыми глазами. На одной из страниц уже реет белым знаменем докторский халат. Сведенные болью руки мечутся перед ним и качают его:
— Спаси, спаси…
VII
Москву ударил влажный ветер, и она залучилась. Крыши роняли стеклянные косы и весело вщелкивали в тротуары капли. Прокопченным домам снились цветы, тепло. А Фелю не покидало ночное. Лишь под вечер, на Красной площади, она заметила, что небо особенно сине. Коричневый купол из-за стены плеснул в нее четким багровым флагом. Бугорки могил из-под снега сказали: жизнь не кончается. Следы пуль слились с флагом, с синью, со звоном древних колоколов глазастой башни, с церковью, что в кресты вонзила радужные головы.
— Да, да, жизнь не кончается.
Сердце стало шире, но передняя больницы сдавила его. И не холодом, не мраком, — ладонями, что хватали из рук последние бумажки. С трудом подавила боль и в палату вошла с улыбкой.
— А ты мне сегодня снилась.
— Да? это хорошо… И какой снилась?
— Пришла с большим узлом, — начал Пимен и нахмурился: — Я только о еде и думаю. Продай что-нибудь из картин, а то…
— Из картин? — вздрогнула Феля. — Видишь, как все совпадает: я несколько дней только об этом и думаю. Меня даже глаза твои невзлюбили за это… все снятся, будят меня…
— Ничего, продавай. Меня опять знобит, опять головокружения. Говорят, питаюсь плохо, грозят осложнениями.
— Да, да, я продам, продам. Перевезу тебя, каждый день буду топить. И мне дома тяжело…
Шептала о криках, о ржанье, о ночной Москве, о шевелившейся в углу ситцевой занавеске. А Пимен порывался взять у нее узелок. Не мог слушать и стискивал зубы.
— Есть, есть, — гудело в нем…
VIII
Оттаявшие днем ледяные бельма впустили в комнату лунный свет, и глаза, когда Феля уснула, заговорили:
— Убивать можно.
— Можно? А если смерти нет?
— Это бога нет, а смерть есть!
— Есть?
— Люди каждый день умирают.
— Это кажется: они не умирают, — уходят друг в друга.
— А-а! Ну, а есть они хотят?
— Хотят.
— Значит и смерть есть!
— Голодные даже трупы едят.
— Выкапывают их.
— Крадут и едят.
— Да, все едят.
— И детей?
— Своих?
— Да… и чужих воруют…
— Всех, все едят.
— Вот нам бы поесть.
— Да, и вдоволь.