Сладкая горечь слез - Нафиса Хаджи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А знаешь, какая часть у обезьяны самая лучшая, самая вкусная? Ее сердце. М-м-м, это настоящий деликатес. А сердце твоей обезьяны, — старший брат облизнулся и причмокнул, — о, сердце твоей обезьяны, наверное, самое вкусное на свете! Но что поделаешь ты слишком труслив, чтобы даже поверить моим словам. Попробовать обезьянье мясо на вкус могут лишь храбрые крокодилы. Но я сомневаюсь, крокодил ли ты вообще.
Эти слова задели крокодила за живое, ведь они оскорбили его гордость. Он разрывался надвое: с одной стороны, обезьяна — его друг. И ему приходилось собирать всю доброту своей души, чтобы сохранить эту дружбу. Но в конце концов, он все-таки был крокодилом. И каждый день родственники напоминали ему, что между крокодилом и обезьяной не может и не должно быть дружбы — что только трус из трусов не решается сожрать обезьяну. Он не мог этого больше выносить. Всякий раз, когда он слышал о невообразимом вкусе обезьяньего мяса, пасть его наполнялась слюной. И однажды жадность победила чувство чести и долга по отношению к другу.
На следующий день, приплыв к обезьяне, он сказал:
— Дружище! Родственники помогли мне понять, как неправильно я себя веду. В то время как ты угощаешь меня фруктами, передаешь гостинцы моим родным, я не делаю того же для тебя. И они предложили пригласить тебя к нам, на другой берег реки, чтобы познакомиться с таким благородным другом, как ты.
— О, крокодил, — обрадовалась обезьяна, — ты и твоя семья так добры. Но как же я доберусь туда? Я же обезьяна, сухопутное животное.
— О, никаких проблем, — успокоил крокодил. — Влезай мне на спину, и я перевезу тебя.
Одинокая обезьяна не устояла перед искушением.
«Почему бы нет?» — подумала она и слезла с дерева прямо на спину крокодилу.
Крокодил с трудом сдерживался. Сейчас, когда мартышка оказалась так близко, он вспомнил, о чем рассказывал его брат. Пасть его наполнилась слюной в предвкушении поедания сердца друга. Доплыв до середины реки, он остановился.
— В чем дело, друг мой? — удивилась обезьяна. — Почему ты остановился?
— Я остановился, обезьяна, потому что я крокодил. А ты обезьяна. Настоящие крокодилы едят обезьян. И я думал, как ты, должно быть, хороша на вкус, — ты, которая питается сочными плодами. Прости, обезьяна, но я решил съесть твое сердце.
Обезьяна помолчала. Затем, быстро сообразив что-то, воскликнула:
— О, друг мой! Отчего же ты не сообщил мне о своих намерениях! Я бы с радостью разделила с тобой свое сердце. Но я оставила его на дереве, чтобы не потерять по пути. Отвези-ка меня обратно, я прихвачу его.
Жадность застила крокодилу разум. И, не раздумывая, он повернул обратно, к тому берегу, где росло дерево обезьяны. Слюна ручьем текла из его пасти, он дождаться не мог, когда же полакомится обезьяньим сердцем. Добравшись до берега, обезьяна спрыгнула со спины крокодила и буквально взлетела на дерево.
— Поторопись, дружище, — крикнул вслед ей крокодил. — Мне не терпится съесть твое сердце.
— Глупый крокодил! Мое сердце всегда при мне. Ты предал нашу дружбу, а я солгала ради спасения собственной жизни. Отныне я тебе не друг и никогда больше не стану угощать тебя фруктами!
— Так ты что, обманула меня, дружище? — поразился крокодил.
— Ну да, — подтвердила обезьяна. — Как и ты — меня. Но твоя ложь порождена твоей жадностью. А моя — стремлением сохранить жизнь.
Крокодил понял, чего стоила ему кровожадность. Он потерял друга, а теперь еще никогда не получит фруктов, которые полюбил и к которым успел привыкнуть. Он зарыдал и взмолился о прощении. Но обезьяна не простила его. Она вновь была одинока. Но зато жива и в безопасности.
Рассказ окончен, мы с мамой некоторое время сидели молча, прислушиваясь к звукам из соседних домов: где-то мать зовет маленьких дочек, где-то хозяйка кричит на прислугу. Перед закатом последние уличные торговцы катили по улице свои тележки, расхваливая товар, от игрушек и сладостей до овощей и фруктов, — эта песня не смолкала от рассвета до заката.
Мы у них ничего не покупали. Но каждую неделю по утрам мы с мамой брали рикшу[6] и отправлялись на Сабджи Манди[7], овощной рынок. Выходя из дома, мама всегда покрывала голову шифоновой дупаттой[8]. На ближайшем перекрестке мы окликали тарахтящий трицикл с мотором, из тех, что во множестве колесили по Карачи. Вне маленького мирка нашего дома я чувствовал, как счастлива мама оказаться на воле, в толчее и сутолоке огромного мегаполиса. На рынке она ощупывала овощи и фрукты, нюхала их, а я, цепляясь за ее камиз[9], отвечал на «салам» торговцев, узнававших маму. Они добродушно хохотали, когда она качала головой, услышав цену, и якобы шепотом, но так, чтобы всем было слышно, принималась сокрушенно объяснять мне, что придется готовить эк[10] пьяза вместо дхо[11], потому что лук опять подорожал, да и вообще, пожалуй, стоит изменить рецепт, чтобы сэкономить. Торговцы называли маму «сестрой» или «дочкой», а она их — «брат» или «дядя». Я видел, как ей нравилось болтать с ними — анонимное знакомство, комфортно безопасное; она ведь большую часть жизни проводила в социальной изоляции, которой я и не замечал. Думаю, у мамы не было других друзей, кроме Мэйси и этих добрых мужчин.
Я был невероятно стеснительным ребенком; выйдя за порог дома, редко решался к кому-то обратиться. Помню, как наш любимый торговец, из тех, чьим ценам мама доверяла, все пытался разговорить меня.
— Эй, Баба[12], что ты будешь сегодня с мамой готовить, а?
Я тянул мамину дупатту, пытаясь накрыть ею голову, заворачивался в длинный шифоновый шарф, разглядывая мир сквозь разноцветную тончайшую ткань — темно-синюю, серую, зеленую, коричневую или белую в зависимости от цвета шальвар-камиз[13], которые мама надевала в тот день; хлопковые летом, льняные зимой, они всегда были строгих цветов вдовьей скорби, мрачные, но не черные, потому что черный — ритуальный цвет для мусульман-шиитов[14], разрешенный только в определенное время. Я внимательно всматривался в глаза мужчины, добрые, несмотря на разбойничьи усы, торчавшие над его верхней губой, темные, густые, грозно закручивающиеся на кончиках. Торговец смеялся надо мной, обнажая коричневые, изъеденные бетелем[15] зубы, и ласково улыбался маме, которая, тоже улыбаясь, настойчиво продолжала поднимать и переворачивать помидоры, проверяя их спелость, — она всегда очень внимательно относилась к тому, чтобы приятельский тон не противоречил неписаным правилам отношений между мужчинами и женщинами, высшим и низшим классами.
Дома мама готовила еду, потом принимала душ, смывая запах специй и лука с волос и кожи, а потом молилась, сменив шифоновое покрывало на белоснежный чадар[16], скрывавший все тело. Когда она склонялась в сажда[17], я порой взбирался ей на спину и крепко обхватывал за шею — эдакий пассажир на ее молитвенном пути. Она же оставалась неподвижна, прижав лоб к молитвенному коврику, терпеливо дожидаясь, пока что-нибудь отвлечет меня от занятой позиции, после чего возвращалась в сидячее положение для намаза[18]. Терпение ее было безгранично, и я знал, что я для нее — все.
Помимо базара единственным выходом в свет, который мы совершали каждую неделю, было посещение огромного дома, настоящего замка — жилища Аббаса Али Мубарака и его жены Саиды, моих дедушки и бабушки по отцовской линии.
Они присылали за нами машину каждую пятницу. Шофер, Шариф Мухаммад Чача, был братом нашей служанки, Мэйси. Прежде чем постучать в дверь, он всегда сообщал о своем появлении громким гудком. Пока мама умывала и причесывала меня перед отъездом, он беседовал с сестрой. Я забирался на заднее сиденье рядом с мамой, крепко брал ее за руку и всю дорогу жадно разглядывал улицы, по которым мы проезжали, — между домом, который считал своим, и особняком, откуда присылали автомобиль. В гостях мы с мамой сидели, тесно прижавшись друг к другу, на одном из четырех диванов — все резные, обтянутые синим бархатом, а гостиная освещена ярко сияющими люстрами. Бабушка — я называл ее Дади[19] — подавала мне угощение, игрушки и сладости, красиво упакованные, как подарки, как будто у меня каждую неделю был день рождения. Дада[20], дедушка, разговаривал со мной. Но я почти не отлипал от мамы, прятал лицо у нее в коленях, сколько ни пытались меня отвлечь.
Это, очевидно, раздражало Дади; ее губы, уже недовольно поджатые при появлении моей мамы, постепенно сжимались все плотнее, превращаясь почти в ниточку. Она сердито щурилась, глядя на мать своего внука, которую откровенно недолюбливала, и заявляла: