Мировая история в легендах и мифах - Карина Кокрэлл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он, воодушевленный этим, начал рассказывать про сожженную хитростью агарян Тавурмину, и сам не заметил, как увлекся, и — все целуясь время от времени со своей кожаной бутылью — рассказал дочери сначала про Тринакрию, а потом и про Царьград, и его дворцы, и про дворцовые чудеса с золотыми ревущими львами и золотыми поющими птицами, и про Магнавру и дворец Вуколеон, и про тронные залы, и какие в этом городе базары и лавки, куда свозят все самое диковинное со всего света люди разных наречий и даже разных цветов кожи — и русы, и армяне, и агаряне, и хазары, и италийцы, и черные эфиопы. И про семейство императоров рассказал, и даже про красавицу императрицу Зою Угольноокую, которую морили голодом и которой он принес копченую свинину, и про мальчишку Багрянородного, которого хотели оскопить, да не успели.
И про то рассказывал, как толпятся в Золотом Роге корабли торговые, ожидая своего места у пристани — тысячи кораблей с мачтами, что лес на волнах, и как это радостно — слушать певчих в Святой Софии, агиософитов по-ихнему, что берут твою душу в ладони своими голосами и несут, несут ее прямо к небесам, и страшно, что уронят, не донесут на такую высоту… И как звенит этот город тысячей колоколов. И, чтобы показать Ольге, как — упоенно, бережно ударял по снятым латам рукояткой меча, и вслушивался, и латы гулко отзывались, и звук получался, конечно, не такой, но чуть похожий…
— Слушай… Слышишь? Это такой на Святой Софии колокол: бомм, бомм. Он начинает, а ему вторят колокола поменьше, потоньше — на колокольне Неа. А теперь, представь-ка, доня, город в сотни церквей, сотни колоколов, и у каждого — свой голос, словно у человека!
— Это на капище греческом, что ли? — спрашивала она.
— Да не на капище, а… Э-эх! — Он в отчаянии махал рукой.
И он видел, что не представляет, не понимает она, и злился на свое бессилие, что не хватает ему слов ни на каком языке, чтобы описать Царьград. Он сам перенесся туда в тот вечер. И подумал, показать дочери или нет рисунок Угольноокой императрицы Зои, который так у него тогда и остался, и с которым почему-то не расставался он с тех пор, словно с единственным доказательством самому себе, что вся его прошлая жизнь все-таки не была сном. Но почему-то передумал его показывать.
Уж лучин перегорело — не счесть, а Ольга поменяет лучину на поставце и опять садится на приставной хромоногой лавке напротив, и веря и не веря услышанному — покоренная, первый раз за долгий год размякшая, распахнув свои голубые глаза. И даже лицо ее изменилось — разгладилось, и пропала противная, злая бабья складка у губ. Отца было не остановить, да она и не думала его останавливать — он все прикладывался к бутыли и рассказывал всю ночь напролет, понимая: непостижимо, но эти рассказы помогают ему заслужить у дочери прощение. Про тоску, про зловонные кварталы под Стеной Константина, про заговоры, мятежи и отравления говорить не стал. Успеется. И ему сейчас казалось, что и вправду прожил он лучшие свои годы в величайшем городе на земле. И плохое — как-то истаяло за давностью и далью, как это и бывает.
Потом все-таки, уже заплетающимся языком, задал он тот вопрос, на который так и не нашел ответа. Не дочери задал, скорее сам себе:
— Я ведь и крестился у них, и по-гречески выучился, и буквы их разбирать теперь умею, и кровь свою за них пролил. А все равно — как был, так и остался для них варваром, даже для черни константинопольской. Диким человеком, что для нас — древляне.
— Древляне — народ дикий. Хуже зверей. Обычай у них такой, — уверенно сказала она.
— Вот затвердили мы о древлянах, что они хуже зверей, детей ими пугаем. И ничего другого о них не знаем и знать не хотим. Может, вот так и греки — о нас?
— Глупы твои греки. Как же, мы-то — и дикие? — засмеялась Ольга. — Эго древляне — лесные, дикие, и весь тут сказ. — И вдруг спросила: — А как это ты — «крестился»? Как это творят над людьми?
Он засмеялся.
— Эх, беспонятная ты моя дочка! А это у греков обычай такой — опускают тебя в лохань с водой и мажут тебя маслом пахучим их волхвы — называются «монахи» — и крест на шею вешают. А после того, как принимаешь своим их одного-единственного Бога, греки тебя считают уж не таким диким, как раньше. Да и сам ты себе как бы лучше кажешься… И новое имя дают.
— И у тебя новое имя есть?
— Есть. Феодор.
— Фе-о-дор. Красиво. А с прежним именем — как?
— А никак. Забыть его велят тотчас и не вспоминать никогда. И богов старых. Ты мне лучше скажи, простишь ли меня, дочь, за все зло вольное и невольное, простишь ли дурака пьяного? Прости…
Пока он допивал свой свейский мед, она стелила ему. И думала: наверное, греческие волхвы наколдовали и вместе со старым именем отняли у него память. Поэтому и забыл он их здесь, потому сюда и не возвращался. Ей стало легче: нашла она отцу оправдание.
Он поднялся с лавки и едва не упал. Она встала, обошла стол, подставила ему плечо — опереться. Он поцеловал ее голову и выдавил с пьяной слезой в голосе:
— Как у матери волосы пахнут!
У нее дух перехватило от этой ласки, и комок подступил к горлу — непривычна была.
— И на переправу не ходи больше, — добавил он. — Негоже девице. У тебя отец теперь. Отец позаботится.
— Пойдем, спать отведу, уж постелено тебе, отец. — Первый раз в жизни она назвала так кого-то.
Он посмотрел на нее, очень широко улыбнулся, как улыбаются только совершенно пьяные, дотронулся неверной рукой до ее переносицы и, с трудом ворочая языком, проговорил по-иноземному:
— Эфелидес…
Что это значит, спрашивать она не стала. Поняла, что что-то хорошее.
Спокойно было в ту ночь. Радостно от новых запахов и звуков, что пришли в избу с отцом. Спал он тихо, только по-конски всхрапнул несколько раз, засыпая. Где-то тихонько грызлись мыши, и новые, неведомо что значившие слова, которых столько знал отец, теперь летали по избе и тихонько, густо-медово гудели, навевая сон, как золотые мохнатые пчелы… И снилось: плывет она через Великую на своей лодчонке, а там, на крутом берегу на холме — высокий, с белыми и золотыми вежами[150] град, весь из светлого камня выточен. Но сколько ни гребет она на своей лодчонке, выбиваясь из сил, не становится этот град ближе…
* * *«Отец позаботится! Позаботился!» — думала она теперь горько.
Каждый день Феодора приносили совершенно бесчувственного, грязного служивые друзья. А когда протрезвлялся — трясся и рвался туда, к ним, к своему зелью. И с горечью она понимала, что ничего теперь не поделать — тяжко ему без своего золотого города.
И вот взяла она однажды утром опять свои весло да багор, оделась как гридь[151] — в рубаху, порты, шапку старую беличью да армяк — так теплее, разбила на переправе тонкий лед, отвязала челн и стала опять возить людей через Великую, пока река не станет.
Зима в том году была необычно ранняя. Еще листва опасть не успела — выпал снег и каждое утро засыпал реку поверх тонкого льда. Ольга и тогда пробивала веслом дорожку-полынью во льду и возила по ней людей. С одного берега на другой, туда-сюда, туда-сюда.
Затихал к зиме путь, которым ходили в Невгород и из Невгорода купцы и путники, — все меньше торговцев хлебом, мясом и разным другим товаром ездило из Выбут на волоки[152] торговать, меньше плотников и кузнецов отправлялось латать купеческие и дружинные струги, чинить оружие и подковывать лошадей. Но пока не ударили настоящие морозы, переправа действовала, и на берегу ждали ее лодчонку люди. Она любила это редкое чувство — ее ждут, она нужна. И каждый раз, отталкивая лодку от берега, Ольга обманывала себя на мгновение, что везет она этих людей не к утоптанному снегу другого берега Великой (да и не так уж она велика, говорят, есть и пошире реки), а к каким-то совсем другим, высоким берегам, на которых — белый каменный город из ее сна, где живет какой-то странный бог, который не молниями разит, а всех за что-то любит. И, как говорил отец, любит даже тех, кого не хочет знать никто.
А отец уже никогда больше не говорил с ней так, как в ночь первой их встречи. Он уже мало что понимал и замечал вокруг — одержимо пропивал свои византийские нумизмы. Пропали крест его серебряный, подаренный патриархом Николаем, и арабское седло, и кольчуга, и клинок. И даже ей подарок — грустная мать с младенцем на золоченой дощечке — тоже куда-то исчез из избы. Допытываться, куда, Ольга не стала, — уставала сильно на переправе, приходила в избу и засыпала без снов, словно в омут проваливалась.
Добился Феодор, чего желал: больную память унесло с водой Плесковы куда-то, к какому-то неведомому морю. Хотя изредка прошлое — мощно, непрошено — приходило даже в пьяное забытье, и тогда чувствовал он на лице жар тавурминского пожара и видел крышу, которая занималась огнем от раскаленных, оживших глаз угольноокой императрицы с рисунка мальчишки-императора; и тоненько выла умирающая от предназначенного этериарху яда приблудившаяся невесть откуда на его спасение та константинопольская собака, которой он даже не успел дать прозвище. Все это видел Хелгар-Феодор, засыпая в мягком выбутском снегу. Вышел он пьяный из чьей-то избы ночью, да все кружил по Выбутам. Все избы казались чужими. А свою — так и не нашел. И сморил его сон, и тут как начало мести, так и мело до утра. А какая-то собака и вправду выла — та, что разрыла лапами его почерневшее лицо, покрытое нетающим снегом. Нашли в его примерзшей к телу одежде и странный кусок какой-то белый — береста, не береста, а с него, точно живая, смотрела чужеземная женщина — грустными, колдовскими, нездешними глазами. «Бересту» эту отдали дочке покойного Хелгара, Ольге Ничьей.