Мировая история в легендах и мифах - Карина Кокрэлл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кричала она долго, и только потом отстранилась, и увидела: лицо, которое она все целует, — уже незнакомое, уже совсем чужое. И она перестала плакать, и не пыталась больше поднять мать, перестала кричать ей бесполезные слова, чтобы не уходила, не бросала. И поняла, что по какому-то своему злому замыслу Громовик решил оставить ее на земле одну. И она тогда совсем сошла с ума и, замирая от своей дерзости, стала кричать Перуну ужасные ругательные слова. Чтобы Громовик сейчас же услышал ее и тогда уж поразил и ее тоже — потому что жить одной в опустевшей темной избе, без матери, было невыносимо. И чем дольше она кричала небесам свое детское, бессильное похабство, ее испуг, скорбь и неверие в случившееся стали понемногу вытесняться злым весельем. А потом поняла: не поразит ее Громовик. Либо обессилел, либо уж откатил куда-то на своей грохочущей небесной телеге вместе с сине-черными тучами. Либо даже ему она не нужна нисколько со своим смешным вызовом. И вышло солнце. А она, уложив мать на траве поудобнее, все сидела под деревом — мокрая, в земляничной «крови». И тихо, зло смеялась.
Так ее и нашли оторопевшие выбутские бабы и девки, вышедшие по ягоды после дождя. Волхвы объявили ее отмеченной богами, матери даже воздали почесть — за достойный погребальный обряд заплатили всем миром, и седенький, вечно утирающий нос мужичок Турда сладил погребальную ладью — он их ладил только для похорон, на воду такие не спустишь. Да женщин и не спускали на воду, превращали в пепел на берегу. Погребальный костер сложили у реки ночью. Ольга не голосила по обычаю — не могла. Ее сильная, неунывающая мать Добромила («все переможем, доча!») все бежала, смеясь, туда, под проклятый тот дуб в лесу, а эта покойница, строго вытянувшаяся в ладье с поджатыми губами, вокруг которой хлопотали выбутские женщины и волхвы, была чужой. Действительно покойницей. И эту женщину Ольга не знала. Но когда заполыхал огонь, материну руку вдруг шевельнула скорчившаяся в огне ветка — такую знакомую руку, с большой родинкой, знакомой с детства. И вот тогда заголосила Ольга и рванулась к огню. Ее схватили чьи-то цепкие пальцы: с матерью уходить дочерям было не в обычае, только если с отцом. И Ольга обмякла, и села на землю, и почувствовала, что хочет одного: спать. И тут же легла на землю, уснула. И не видела уже, как догорела ладья.
Проснулась она в своей избе от голода. Кто-то уложил ее на полати, укрыл заботливо. На столе стояла оставленная для нее соседями еда — хлеб, еще теплый, медовые соты, желтое масло. Свет отчаянно боролся со старым бычьим пузырем, пытаясь пробиться к ней. И, наконец, сдался. Говорили, что спала она два дня.
Не сразу она заметила, что выбутские ее теперь сторонятся. Смотрели издали, словно все ждали, что и с ней должна приключиться какая-то похожая беда. Никогда ведь не убивает кого-то Перун просто так. Волхвы говорили: великая это честь — когда вот так сражает Громовик, но выбутские рассуждали: лучше все ж от такой чести подальше быть. Потому и подруг в веси у нее теперь не было, и брать ее в жены никто не торопился. Только соседи Влас и Всеслава помогали ей, так как с дряхлостью лет, с ослабленной памятью и выпавшими зубами приходит и свобода никого и ничего не бояться, потому что все самое страшное к этому времени с людьми обычно уже произошло. А они тоже сиротствовали: единственного, долгожданного, позднего сына медведь-шатун на охоте заломал.
Ольга им тоже как могла помогала — отбрасывала снег от их дверей, до кровавых мозолей косила летом траву для их скотины — козы и коровы. Старики давали ей то пшена, то маслица, и все звали ее бросить свою покосившуюся уже избу, пахнувшую грибами и прелью, и идти к ним жить насовсем, внучкой. Но она не шла. Боялась привязываться, боялась душой с кем-то сживаться. Знала, как больно отрывать, а все равно ведь придется.
На Купальских игрищах, когда кострами загорались берега летней Плесковы и стонали любовью окрестные леса, она, даже оглушенная пьяным купальским медом, тоже себя берегла, до самого последнего с парнями не доходила — как огня боялась с дитем остаться. Тогда — куда? И любить — никого не любила. Темные стены ее сиротской избы, где она была счастлива когда-то с матерью, — единственное, что оставалось неизменным. Потому она за них, наверное, и цеплялась.
Ольге казалось, что возвращение отца изменит всё. Но когда увидела этого чужого человека, наклонившегося, чтобы войти в покосившийся ее дверной проем, человека, который озирался брезгливо и слова выговаривал уже по-чужестранному, — поняла, что напрасно ждала, напрасно надеялась. До ее бед ни ему, как и никому, — нет никакого дела.
…Отец, видно, о мыслях ее догадался, потому что глотнул еще из горлышка, и она увидела в его единственном припухшем от пьянства и бессонниц глазу слезу:
— Я ведь сюда теперь — навсегда, — сказал он.
Она заметила, что сказал «сюда», не «домой».
А он опять метнулся к своим пожиткам в углу, взворошил их, забормотал что-то на чужом языке, наконец нашел, что искал, и протянул что-то угловатое, завернутое в такое невиданное, узорное, что у нее перехватило дыхание:
— Вот. Подарок тебе. Греки верят, защищает она. «Мария Теотокос»[149] зовется.
В блестящем полотне — красивая золотая дощечка. А на ней — невыразимо грустная темноглазая женщина в синем покрывале прижимает к себе печального младенца. Ольга подумала, что, наверное, мать тоже вот так же смотрела после того, как отец бросил их как рваные валенки и ушел в этот свой Царьград. А мать, Добромила, все ждала его: вот вернется отец, будем то, вот вернется отец, будем это! Уж всем ясно стало, что не вернется он никогда, а мать — и слышать не хотела!
Ольга долго рассматривала странный подарок, а потом повторила медленно странное, красивое имя, словно вода переливалась через слуды: «тео-то-кос». И спросила:
— А почему они грустные? Бросил их, что ли, кто?
— Младенец-то — греческий Бог. Он вырос, и казнили его лютой смертью — к деревянному кресту прибили живьем.
— А за что?
— Не знаю. Вроде бы не за что. Он ничего никому плохого не делал. Священник Феофан, это как бы волхв у греков, говорил мне в Тавурмине: ходил Бог этот по весям, больных исцелял. Еще воду в вино умел обращать, мед это греческий, пьяный. Уж на что дело-то доброе! — подмигнул Феодор.
— Так что же, бог этот твой — тоже молниями убивает?
Феодор наморщил лоб, попытался вспомнить…
— Да нет, не говорили мне о нем такого.
— Чем же он тогда убивает?
— А не убивает он ничем. Напротив, любит всех людей, говорили.
— И за что ж он их любит?
— А кто его знает!
Он еще раз глянул на дочку и убедился: да, и веснушки точно такие же. Стало совсем радостно, и подступили хмельные слезы.
А дочь все недоверчиво вопрошала:
— И что же, всех любит, без разбору — и своих, и чужих?
— Феофил говорил, что, вроде бы, всех…
— Враки всё! — крикнула вдруг Ольга с неожиданной яростью. — Не бывает такого! Не бывает! Своих — и то бросают. А уж чужих-то — подавно никто никогда не любит. Даже собака своему хвостом виляет, а чужого — зубами рвет! — И хлопнула по столу ладонью.
Отец посмотрел на грозную дочь удивленно: ведь он и сам частенько то же думал.
— Так он на то, видать, и Бог — делать то, что людям не под силу, — ответил наконец.
Ольга чуть угомонилась, села на лавку, спросила потише:
— А как же она, Мария эта Тео-то-кос, тогда других защитит, если сына не уберегла? И как же бог может быть слабым? Зачем же ему тогда еду носить, ублажать, чтоб не прогневался?
— Не спрашивай ты меня. Я того не ведаю, — взмолился Феодор, — Я вой, доня, мое дело — меч.
Ольга вздохнула разочарованно, но сменила гнев на милость:
— Кто это так тебя? — кивнула на его повязку.
— А… это — давно уж. Огнем это. Агаряне…
Снял повязку.
Первый раз посмотрела она с сочувствием. И улеглись ежиные колючки.
И он, воодушевленный этим, начал рассказывать про сожженную хитростью агарян Тавурмину, и сам не заметил, как увлекся, и — все целуясь время от времени со своей кожаной бутылью — рассказал дочери сначала про Тринакрию, а потом и про Царьград, и его дворцы, и про дворцовые чудеса с золотыми ревущими львами и золотыми поющими птицами, и про Магнавру и дворец Вуколеон, и про тронные залы, и какие в этом городе базары и лавки, куда свозят все самое диковинное со всего света люди разных наречий и даже разных цветов кожи — и русы, и армяне, и агаряне, и хазары, и италийцы, и черные эфиопы. И про семейство императоров рассказал, и даже про красавицу императрицу Зою Угольноокую, которую морили голодом и которой он принес копченую свинину, и про мальчишку Багрянородного, которого хотели оскопить, да не успели.
И про то рассказывал, как толпятся в Золотом Роге корабли торговые, ожидая своего места у пристани — тысячи кораблей с мачтами, что лес на волнах, и как это радостно — слушать певчих в Святой Софии, агиософитов по-ихнему, что берут твою душу в ладони своими голосами и несут, несут ее прямо к небесам, и страшно, что уронят, не донесут на такую высоту… И как звенит этот город тысячей колоколов. И, чтобы показать Ольге, как — упоенно, бережно ударял по снятым латам рукояткой меча, и вслушивался, и латы гулко отзывались, и звук получался, конечно, не такой, но чуть похожий…