Флибустьеры - Хосе Рисаль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Умерла! — прошептал он еле слышно. — Умерла! Умерла! А я и не повидал ее! Умерла, не зная, что я живу ради нее, умерла в страданиях…
Грозная буря бушевала в его груди, буря с вихрями и громами, но без капли дождя; из уст рвались стоны, рыдания без слез. Он почувствовал, что не владеет собой, что слезы сейчас хлынут из глаз, точно раскаленная лава, и выбежал из комнаты. Басилио услышал его торопливые, неверные шаги на лестнице, затем приглушенный крик, протяжный, душераздирающий крик, похожий на предсмертный стон. Юноша привстал со стула, бледный, дрожащий. Но шаги постепенно затихли, и наконец внизу хлопнула входная дверь.
— Бедный страдалец! — со слезами на глазах прошептал Басилио.
Он позабыл о занятиях; глядя перед собой в пространство, он думал о судьбе этих двух влюбленных — богатого, образованного, независимого юноши, которому жизнь сулила одни радости, и девушки, прекрасной, как мечта, чистой, преданной, невинной, взлелеянной с любовью и нежностью, девушки, созданной для счастья, для мирных радостей в кругу семьи, для поклонения света. И что же — губительный рок судил ему, не зная покоя, скитаться по земле среди потоков крови и слез, творить зло вместо добра, унижать добродетель и поощрять порок, меж тем как она медленно угасала в мрачных стенах монастыря, где искала покоя, а обрела страдания, куда вошла чистой и непорочной и где скончалась ныне, как сломанный цветок!..
Почий же с миром, злосчастная дочь моего истерзанного отечества! Пусть могила станет приютом для тебя, юной, прелестной, увядшей в расцвете красоты! Когда народ не в силах дать своим дочерям мирный очаг под сенью священной свободы, когда мужчина может завещать своей супруге лишь позор, матери — слезы, а детям — рабство, о, тогда вы правы, дочери моего народа, обрекая себя на вечную девственность, умертвляя в лоне своем всходы грядущего поколения, над коим тяготеет проклятье! Стократ блаженна ты, что не слышишь стонов своих братьев и сестер, гибнущих во мраке, не содрогаешься от жалости к тем, кто хотел бы взлететь на крыльях, но скован кандалами, кто задыхается под гнетом рабства! Ступай, ступай от нас в край вечного блаженства, вослед тебе полетят мечты поэта! Твой облик чудится ему в серебристом лунном луче, о тебе поет ему гибкий тростник, колеблемый ветром… Счастливица! Тебя есть кому оплакать, любящее сердце сохранит твой облик, как чистое видение, как святое воспоминание, не запятнанное жалкими страстями житейских дрязг! И мы все не забудем тебя вечно! Прозрачный воздух нашей родины, ее голубое небо, гладь озер в оправе сапфировых гор и изумрудных берегов, хрустальные ручьи, заросли гибкого тростника, пестрые цветы, веселые, нарядные бабочки и стрекозы, тишина наших рощ, ропот горных потоков, алмазные брызги водопадов, сияние луны, вздохи ночного ветерка — все, все будет напоминать нам твой милый облик, и мы всегда будем видеть тебя только такой, какой ты являлась нам в грезах, — нежной, прекрасной, улыбающейся, как надежда, чистой, как свет, и вместе с тем задумчиво и печально взирающей на наши горести!
XXIV
Мечты
Что ты сулишь, любовь?
На следующий день, в четверг, незадолго до захода солнца Исагани направился по тенистому бульвару Марии-Христины к Набережной, где Паулита еще утром назначила ему свидание. Юноша не сомневался, что речь пойдет о вчерашнем вечере; он решил требовать объяснений и, зная гордый, неуступчивый нрав Паулиты, готовился к разрыву. На этот случай он захватил с собой записки Паулиты — все, что она ему прислала за время их знакомства, два клочка, на которых было второпях нацарапано по нескольку слов, с помарками и грамматическими ошибками, что не мешало влюбленному юноше благоговейно хранить их, как если бы они были: написаны самой Сафо или музой Полигимнией[152].
Итак, он был готов пожертвовать любовью ради чести и хотя полагал, что страдает во имя долга, глубокая меланхолия владела его душой. Он вспоминал те блаженные дни и еще более блаженные вечера, когда он и Паулита шептали друг другу у обвитой цветами балконной решетки сладостный любовный вздор, который для него был полон значения и смысла и казался ему достойным самого возвышенного ума. С тоской думал он о прогулках в лунные вечера, о посещениях ярмарки, о встречах после утренней мессы в рождественский сочельник, о том, как он подавал ей святую воду, а она нежным взглядом благодарила его, и оба трепетали, когда соприкасались их пальцы. Громкие вздохи вырывались из его груди, словно там лопались елочные хлопушки, в уме проносились стихи, изречения поэтов о женском непостоянстве. Он проклинал тех, кто выдумал театры, французскую оперетту, и обещал себе при первом удобном случае отомстить Пелаэсу. Все вокруг представлялось ему в самых унылых, самых мрачных красках: пустынный, безмолвный залив казался еще более пустынным из-за разбросанных там и сям одиноких пароходов, стоявших на якоре; в угасавшем солнце не было ни поэзии, ни очарования; сегодняшний закат не украшали ярко расцвеченные облака, какие пылали на небе в те счастливые вечера. В памятнике Анде[153], жалком, аляповатом творении дурного вкуса, он не находил ни стиля, ни величия и сравнивал его с куском мармелада или тортом. Гулявшие по Набережной мужчины с самодовольными лицами казались ему чванливыми глупцами; ребятишки, которые швыряли в воду плоские камешки или выискивали в песке моллюсков и рачков, чтобы убивать их просто так, для потехи, — злыми озорниками. Словом, все, даже пресловутый, бесконечно строившийся порт, которому он посвятил не одну оду, — все раздражало его, казалось бессмысленной ребяческой игрой.
— Ах, этот порт, этот манильский порт! Точь-в-точь незаконное дитя, над которым мать, еще не родив его, плачет от унижения и стыда! Дай бог, чтобы после стольких слез не появился на свет какой-нибудь мерзкий уродец!
Рассеянно поклонился Исагани двум иезуитам, своим бывшим учителям, едва глянул на американца, катившего на тандеме, к великой зависти манильских щеголей в шарабанах. У памятника Анде он увидел Бен-Саиба, беседовавшего с кем-то о Симоуне: ювелир, говорил журналист, внезапно заболел и никого не принимает, даже адъютантов генерала.
— Еще бы! — горько усмехнулся Исагани. — Об этом богаче все тревожатся! А когда солдаты возвращаются из военных экспедиций раненые и больные, их даже никто не навестит.
И он начал размышлять об этих экспедициях, об участи солдат и о борьбе жителей островов против ига чужестранцев[154]. Что ж, одна смерть стоит другой! Солдаты, исполняя долг, умирают как герои, но разве не герои те, кто гибнет, защищая свои очаги.
«Как удивительна судьба иных народов! — говорил он себе. — Из-за того, что мореплаватель причалит именно к их берегу, они утрачивают свободу, оказываются в подчинении, в рабстве не только у этого мореплавателя и его потомков, но и у всех его соотечественников, и не на одно поколение, а навсегда! Какое странное понятие о справедливости! После этого, пожалуй, признаешь за человеком право уничтожать всякого незваного пришельца, как самое опасное чудовище, извергнутое морской пучиной!»
А ведь эти островитяне, думал он, против которых ведет войну Испания, виновны лишь тем, что слабы. Причаливали мореплаватели и к другим краям, но, убедившись, что народы там сильны, даже и не пытались притязать на господство. Пускай эти островитяне слабы, невежественны, все равно их борьба вызывала в нем восхищение. Имена их вождей, которых газеты называли не иначе как трусами и предателями, были для него овеяны славой. Да, эти люди погибали славной смертью у стен своих игрушечных укреплений, еще более славной, чем смерть троянцев: ведь они не похищали на Филиппинах Прекрасной Елены. Пылкое воображение поэта рисовало ему юношей-островитян, которые были героями в глазах своих невест, и он, отчаявшийся влюбленный, завидовал им: они могли хотя бы умереть как герои. И он восклицал:
— Ах, и я бы хотел так умереть, отдать жизнь за свое отечество, защищая его от вторжения чужестранцев. Бездыханный, я бы лежал на прибрежном утесе, как верный страж, и имя мое прославилось бы на Филиппинах!
Он вспомнил недавний конфликт с немцами[155] и пожалел, что все уладилось. Он с радостью пошел бы на смерть под испано-филиппинским стягом, но не покорился бы иноземцу.
Ведь несмотря ни на что, думал он, нас с Испанией объединяют прочные узы — история, религия, язык…
Да, язык, язык! Он саркастически усмехнулся: нынче вечером состоится банкет в панситерии — поминки по Академии испанского языка.
«Увы, — вздохнул он, — если либералы в Испании похожи на наших, то вскоре приверженцев матери-родины[156] можно будет перечесть по пальцам!»
Сумерки сгущались, и на душе у Исагани тоже становилось все мрачнее — он уже не надеялся увидеть Паулиту. Гуляющие расходились с Набережной и шли на улицу Лунета, откуда прохладный вечерний ветерок доносил обрывки мелодий. Матросы на военном корабле, стоявшем в устье реки на якоре, убирали на ночь снасти; легко, как пауки, они сновали по канатам вверх и вниз. На судах один за другим загорались огоньки, будто глаза живых существ; от песчаной полосы берега, где, как говорят поэт: