Пространство Эвклида - Кузьма Петров-Водкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они перегрузились не мастерством своих предков, — думал я, слушая охотника, — а собственными умозаключениями о них…
Ионическое море трепало нас немилосердно. Охотник лежал пластом в верхней люльке. После одной, облегчившей его на момент тошноты он с улыбкой сказал, что пророчество грека начинает сбываться: он никогда не страдал от качки в такой степени… Вначале жертва морской балансировки еще ухитрялся удаляться из каюты для выполнения спазматической потребности, но потом, видно, силы его покинули совершенно. Бултыхание водяных недр было свирепое… В постели надо было держаться за постромки, чтоб не выкатиться вон.
Я давал советы моему спутнику о способах лежания на спине, с вытянутыми руками и не открывая глаз. Ничто не помогало. Он очень мучился: его уже тошнило кровью. Наконец, поздно ночью он через силу сказал мне, чтоб я сообщил команде о его состоянии. К утру охотника от меня взяли в более удобное от качки место и под присмотр. Каюту подчистили…
Я не представлял себе, что морская болезнь в такой мере действует. Меня самого сильно мутило, я поднялся на верхнюю палубу и уснул на воздухе.
В Корфу была передышка кораблю и людям. Грек был довольно благополучен: он объяснил это сосанием лимона, хотя и сообщил, что после каждой порции его тошнило от кислоты. Пассажиры были бледны и желты, как с похмелья. С охотником было плохо, но грек утверждал, что его ожидают еще горшие муки…
Переезд в Италию был с ливнем, казалось, море опрокинулось на бедную «Стуру».
Родина Рафаэля встретила меня серым, плаксивым днем, с размокшей пылью каменного угля на плоских берегах Бриндизи.
Охотника в бессознательном состоянии снесли с парохода на носилках. Корзина с греческим виноградом, ружье и чемодан последовали за ним. Мелкий дождь моросил на грустное шествие и создавал впечатление похорон.
Отсюда небо Италии смилостивилось надо мной. Пробуравило солнце тучи и светило до самой Венеции.
С горы Анконы любовался я сияющей Адриатикой и все больше готовился к встрече с Италией.
Равеннские мозаики мало прибавили к константинопольским впечатлениям. Юстиниановские замыслы в расширенных глазах, в архитектурности складок не более, как новый этап вспугнутого эллинского созерцания. Это оно добежит до Спаса-Нередицы и преобразится, минуя сухость канонов, в Рублеве и Дионисии нашего Возрождения и в коротком их расцвете, как все в России, обозначит новые ритмы, которые докатятся до наших дней, когда уже не будет страшна любая ритмика.
Я в Риальто спешу до заката…
ЛермонтовИздали показалась узкая полоса земли, и над ней встали силуэты Сан-Марко и таможенной башни. Знакомая, как будто не раз виденная мною, наметилась Венеция.
Нельзя описать это невероятное, неестественное, перегруженное декоративной роскошью жительство на сваях. Я, материковый дикарь, растерялся, я бы нырнул в лес, чтоб передохнуть от этого наваждения. Оно не дает очухаться, забирает сразу. От него — сладко, ароматно, чувственно. Не то во сне, не то в пьяном угаре становишься среди узорных криков, песен, хулы и молитв мраморов площади Святого Марка, дворца дожей, среди мостов и каналов, с очерневшими и озеленевшими за века цоколями. Допотопной птичьей формой врезается в вас гондола с винтящимся спиралью гондольером. Красные рыбачьи паруса, как стая морских разбойников, надвигаются на закате в Лагуну, на Венецию.
Здесь добытое кровью, гибелью, хищничеством изложилось в красоты кружев, стекла, бархата, кости и каменьев, и все до конца наполнено утонченнейшим сластолюбием. Страшное, диковинно уцелевшее гнездо корсаров…
Измотавшиеся от восторгов иностранцы осоловело сидят под балдахинами гондол, а иностранки чопорятся, тянутся, чтоб не отстать от дурманящей красоты окружающего, чтоб не остыли их мужья и любовники к ним.
Гондольер над пассажирами, как Шаляпин, заклинающий цветы в «Фаусте», подогревает холодеющие страсти северян.
Алебастровые безделушки, инкрустации, бусы распирают чемоданы туристов, и долго потом где-нибудь в Кенигсберге, в Стокгольме, в Петербурге на Васильевском вздыхается по ним, как по нотам, о каналах Венеции. Квадратятся прелести морской красавицы и излагаются детям, тетушкам и племянникам.
В подземной тюрьме палаццо Дукале показывают каземат, в котором Байрон провел ночь, заряжая себя романтикой. Проходом ведут к дыре в канал, куда стекала кровь смертников.
Мост Вздохов соединяет судилище с тюрьмой; с этого моста приговоренный в последний раз видел купол святого патрона и полосу залитой солнцем или луной Лагуны…
Недаром темно-красен бархат у Тициана и коричнев его отлив, как ржавеющая кровь.
Глава семнадцатая
НАТЮРМОРТ
Внизу народ на площади кипелИ на меня указывал со смехом…
ПушкинВозле средних веков столько нафантазировано, что с неимоверным трудом подходишь к их реальным сущностям. Во всяком случае, эта тысяча лет кипения европейских народов, мятущихся выколупыванием из старого яйца, шарахающихся с запада на восток, нервных и до последнего напряжения творческих, — эта тысяча лет, я думаю, и дала ростки всему тому, что самобытно в современной европейской культуре, с ее остротой анализа в искусстве, в науке и жизни.
Произведения средних веков напоминают мне пещерный век с его зарисовками. Любопытно, что эта высокая пещерная изобразительность и острота записей совершенно исчезают с бронзовым веком. Металлические орудия борьбы упрощают трудности в добывании пищи, мускульная сноровка теряет свою напряженность. Изучение предмета для его одоления теряет прежний смысл.
Изумительная ассирийская «Раненая львица» в Британском музеуме не повторится потом ни у греков и ни у римлян, и только в средних веках возникнут равные по остроте трактуемой формы произведения, как форма растительной готики, как учет светоцвета витражей, как химеры парижской Нотр-Дам, одоляющие предмет и пространство. Купол херится готикой, как форма, характеризующая статику, успокоение, как механически условная сферичность, обнаруживается разрыв с греческой архитектурной традицией, и романский стиль, перенявший структуру античных кубатур, отметается строителями. Рискованные установки каменных глыб ввысь, многосложная рассказанность, повторение и вариации одного и того же мотива, чтоб исчерпать до глубины предмет, выделяют это искусство из предшествующих эпох.
Прекрасная юность Европы, из которой подростком вышел Леонардо да Винчи.
В Милане от готического собора я перешел непосредственно к нему. Амброзианская библиотека и Мария делле Грацие открыли предо мной этого мага форм и изобретательства. Гениальный, острый аппарат: расчет, выдумка, такт и страстная жадность анализа. Приемы — еще юные, средневековые, с задачей довести образ до его ультрареальной активности, до полной вещественности. «Живописец может так сильно овладеть умом, что заставляет полюбить картину, изображающую совсем не существующую женщину. Мне самому случилось написать „уна коза дивина“. Некто так страстно влюбился в нее, что, купив ее, хотел лишить ее религиозных аксессуаров, чтоб без угрызений совести целовать ее… Совесть победила, наконец, страсть и воздыхание, но оказалось необходимым удалить картину из дома», — рассказывает Леонардо в «Трактате о живописи».
Вот он, средневековый напор на вещь, с одной стороны, и вечно активная Греция, через Архимеда, Аристотеля и Праксителя, с другой, наполняют Леонардо. В этой двойственности ощущения и знания и была для меня главная чара от мастера. Греческая мера такта и средневековая необузданность в ощупывании предмета были в Леонардо да Винчи.
«Тайная вечеря» — одна из ритмичнейших вещей мировой живописи и одна из умнейших. Ни одного перебоя, ни одного композиционного узла, которыми грешит даже Микеланджело в своем «Святом семействе». Условность разбития персонажей на четыре группы, по три в каждой, и симметрия так скрыты жестами, типами и цветом драпировок, что их не замечаешь.
Ни один из мастеров не вызвал у меня такого отношения к себе, как Леонардо: я чередующимися периодами то принимал его, то отрицал. Последний, вероятно уже до конца, союз я заключил с мастером на луврской «Святой Анне» в недавнее время, когда поблекли для меня многие его конгениальные товарищи этого же зала.
Но дело не в этом, я сбиваюсь на историю искусств, на какую-то расстановку по местам живописных значимостей, что может оказаться случайным, приблизительным, ибо всякое произведение искусства всплывает и уходит от нашего внимания в зависимости от нашей непосредственной нужды в нем. Правда, есть мастера и вещи, которые не покидают нас никогда, но это уже личные склонности, так, например, встреча в галерее Брера с Джованни Беллини застряла во мне навсегда.