Николай I - А. Сахаров (редактор)
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ах, чуть не забыл! – спохватился Мысловский, полез в карман и вынул старый кожаный футляр.
– Очки! – вскрикнул Голицын радостно. – Откуда у вас?
– От господина Фрындина.
– Да ведь отнимут. Одну пару уж отняли.
– Не отнимут: получил для вас разрешение.
Не понравилось и это Голицыну: чересчур с услугами торопится; слишком уверен, что он примет их, не имея чем заплатить.
– Господин Фрындин велел передать, что княгиня Марья Павловна здравствует, на милость Божью уповают крепко и вас просят о том же… Писать сейчас нельзя, – большие строгости; а потом через меня можно будет. – Оглянувшись на дверь, зашептал на ухо: – Всё устроится, ваше сиятельство: и в казематах люди живут. Только не унывайте, духом не падайте. Ну, храни вас Бог! – поднял руку, хотел благословить, но раздумал, ещё раз обнял и вышел.
Голицын уже верил или почти верил, что пытки и казни не будет; радовался, но радость вчерашняя, безоблачно-ясная, – «в пасти Зверя как у Христа за пазухой» – помутилась, как будто осквернилась. Понял, что может быть что-то страшнее, чем пытка и смерть. Пусть о. Пётр препростой и предобрый поп, а для него, Голицына, опаснее всех шпионов и сыщиков.
Фейерверкер Шибаев принёс обед, щи с кашею. Постное масло в каше так дурно пахло, что Голицын взял в рот и не мог проглотить, выплюнул. Ни ножей, ни вилок, только деревянная ложка. «Ничего острого, чтоб не зарезался», – догадался он.
После обеда плац-адъютант Трусов, молодой человек с красивым и наглым лицом, принёс ему картуз табаку с щёгольской, бисерной трубкой.
– Покурить не угодно ли?
– Благодарю вас. Я не курю.
– А разве это не ваше?
– Нет, не моё.
– Извините-с, – усмехнулся Трусов; от этой усмешки лицо его сделалось ещё наглее; учтиво поклонился и вышел.
«Искушение трубкою, после искушения Телом и Кровью Господней», – подумал Голицын с отвращением.
Когда стемнело и зажгли ночник, тараканы по стенам закишели, зашуршали в тишине чуть слышным шорохом.
Верхнее звено в окне оставалось незабелённым; сквозь него чернела узкая полоска неба и мигала звёздочка.
Голицын вспомнил Мариньку. Чтобы не расчувствоваться, начал думать о другом, – как бы дать знак Оболенскому.
Присел на койку, постучал пальцем в стену, приложил ухо – не отвечает. Долго стучал без ответа. Стена была толстая – стук пальца не слышен. Изловчился и постучал тихонько железным болтом наручников и, услыхав ответный стук, обрадовался так, что, забыв часового, застучал, загремел.
Вошёл ефрейтор Ничипоренко с красной, пьяной рожей.
– Ты что это, сукин сын? Аль мешка захотел?
– Какого мешка? – полюбопытствовал Голицын, не оскорблённый, а только удивлённый руганью.
– А вот как посадят, увидишь, – проворчал тот и, уходя, прибавил так убедительно, что Голицын понял, что это не шутка: – А то и выпорют!
Он лёг на койку, обернулся лицом к стене, делая вид, что спит, подождал и, когда всё затихло, опять начал стучать пальцем в стену. Оболенский ответил.
Сперва стучали без счёту, жадно, неутолимо, только бы слышать ответ. Душа к душе рвалась сквозь камень; сердце с сердцем вместе бились: «Ты?» – «Я». – «Ты?» – «Я». Иногда от радости кровь в ушах стучала так, что он уже не слышал ответа и боялся, – не будет. Нет, был.
Потом начали считать удары, то ускорять, то замедлять: изобретали азбуку. Сбивались, путались, приходили в отчаяние, умолкали и опять начинали.
Стуча, Голицын уснул, и всю ночь снилось ему, что стучит.
Дни были так схожи, что он терял счёт времени. Скатывал хлебные шарики и прилеплял к стене в ряд: сколько дней, столько шариков.
Скуки почти не испытывал: было множество маленьких дел. Учился ходить в кандалах. Кружился в тесноте, как зверь в клетке, держась за спинку стула, чтоб не упасть.
Единственный Маринькин платок всё ещё служил ему наволочкой. Жалел его. Учился сморкаться в пальцы: сначала было противно, а потом привык. Заметил, что поутру, когда плевал и сморкался, в носу и во рту – черно от копоти. Лампада коптила, потому что светильня была слишком толстая. Вынул её и разделил на волокна; копоть прекратилась, воздух очистился.
Спал не раздеваясь: ещё не умел, в кандалах, снимать платье. Бельё загрязнилось, блохи заели. Можно было попросить свежего – из дому через Мысловского, но не хотел одолжаться. Долго терпел; наконец возмутился, потребовал белья у Подушкина. Принесли плохо простиранную, непросохшую пару солдатских портков и рубаху из жёсткой дерюги. Надел с наслаждением.
Однажды надымила печь. Открыли дверь в коридор. Странное чувство охватило Голицына, дверь открыта, а выйти нельзя: пустота непроницаема. Сначала было странно, а потом – тяжко, невыносимо. Обрадовался, когда опять заперли дверь.
С Оболенским продолжали перестукиваться, но всё ещё не понимали друг друга, не могли найти азбуки. Стучали уже почти безнадёжно. Пальцы распухли, ногти заболели. Погребённые заживо, бились головами о стены гроба. Наконец поняли, что ничего не добьются, пока не обменяются писаной азбукой.
В оконной раме у Голицына был жестяной вентилятор. Он отломил от него пёрышко и отточил на кирпиче, выступавшем из-под стенной штукатурки. Этим подобием ножа отщепил от ножки кровати тонкую спицу. Снял копоти с лампадной светильни, развёл водою в ямке на подоконнике, обмакнул спицу и написал на стене азбуку: буквы в клетках; у каждой – число ударов; краткие обозначались точками, длинные – чертами. А на бумажке, которою заткнуто было дырявое дно футляра из-под очков, написал ту же азбуку, чтобы передать Оболенскому.
Каждое утро инвалидный солдатик-замухрышка приносил ему для умывания муравлёную [86] чашку и оловянную кружку с водою. Голицын сам умываться не мог: мешали наручники. Солдатик мылил ему руки, одну за другою, и лил на них воду.
Однажды принёс ему осколок зеркала. Он взглянул в него и не узнал себя, испугался: так похудел, осунулся, оброс бородою: не князь Голицын, а «Михайлов-каторжник».
С солдатиком не заговаривал, и тот упорно молчал, казался глухонемым. Но однажды вдруг сам заговорил:
– Ваше благородие, извольте перейти поближе к печке, там потеплее, – сказал шёпотом, перенёс табурет с чашкой в дальний угол у печки, куда глаз часового не достигал, и посмотрел на Голицына долго, жалостно.
– Тошно небось в каземате? Да что поделаешь, так, видно, Богу угодно. Терпеть надобно, ваше благородие. Господь любит терпение, а там, может, и помилует.
Голицын взглянул на него: лицо скуластое, скучное, серое, как сукно казённой шинели, а в маленьких, подслеповатых глазках – такая доброта, что он удивился, как раньше её не заметил.
Достал из кармана бумажку с азбукой.
– Можешь передать Оболенскому?
– Пожалуй, можно.
Голицын едва успел ему сунуть бумажку, как вошёл плац-майор Подушкин с ефрейтором Ничипоренкой. Осмотрели печь, – труба опять дымила, – и вышли: ничего не заметили.
– Едва не попались, – шепнул Голицын, бледный от страха.
– Помиловал Бог, – ответил солдатик просто.
– А досталось бы тебе?
– Да, за это нашего брата гоняют сквозь строй.
– Подведу я тебя, уж лучше не надо, отдай.
– Небось, ваше благородье, будьте покойны, доставлю в точности.
Голицын почувствовал, что нельзя благодарить.
– Как твоё имя?
Солдатик опять посмотрел на него долго, жалостно.
– Я, ваше благородье, человек мёртвый, – улыбнулся тихой, как будто в самом деле мёртвой улыбкой.
Голицыну хотелось плакать. В первый раз в жизни, казалось, понял притчу о Самарянине Милостивом – ответ на вопрос: кто мой ближний?
В ту же ночь он вёл разговор с Оболенским.
– Здравствуй, – простучал Голицын.
– Здравствуй, – ответил Оболенский. – Здоров ли ты?
– Здоров, но в железах.
– Я плачу.
– Не плачь, всё хорошо, – ответил Голицын и заплакал от счастья.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Однажды часу в одиннадцатом ночи вошли в камеру Голицына комендант Сукин с плац-майором Подушкиным и плац-адъютантом Трусовым; сняли с него кандалы, а когда он переоделся из арестантского платья в своё – опять надели.
– В жмурки поиграем, ваше сиятельство, – ухмыльнулся плац-майор, завязал ему глаза платком и надел чёрный миткалёвый[87] колпак на голову. Подхватили под руки, вывели на двор, усадили в сани и повезли.
Проехав немного, остановились. Подушкин высадил арестанта и взвёл на крыльцо.
– Не споткнитесь, ножку не зашибите, – хлопотал заботливо.
Провёл через несколько комнат; в одной слышался скрип перьев: должно быть, это была канцелярия; усадил на стул, снял повязку.
– Обождите, – сказал и вышел.