Николай I - А. Сахаров (редактор)
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Обождите, – сказал и вышел.
Сквозь дырочку в зелёных шёлковых ширмах Голицын видел, как шмыгали лакеи с блюдами, – должно быть, где-то ужинали – и флигель-адъютанты с бумагами. Конвойные провели арестанта, закованного так, что он едва двигался; лицо закрыто было таким же чёрным колпаком, как у Голицына.
Он долго ждал. Наконец опять появился Подушкин, завязал ему глаза и повёл за руку.
– Стойте на месте, – сказал и отпустил руку.
– Откройтесь, – произнёс чей-то голос.
Голицын снял платок и увидел большую комнату с белыми стенами: длинный стол, покрытый зелёным сукном, с бумагами, чернильницами, перьями и множеством горящих восковых свечей в канделябрах. За столом – человек десять, в генеральских мундирах, лентах и звёздах. На председательском месте, верхнем конце стола, – военный министр Татищев; справа от него – великий князь Михаил Павлович, начальник штаба генерал Дибич, новый с.-петербургский военный генерал-губернатор Голенищев-Кутузов[88], генерал-адъютант Бенкендорф; слева – бывший обер-прокурор Синода, князь Александр Николаевич Голицын – единственный штатский; генерал-адъютанты: Чернышёв, Потапов[89], Левашов и, с краю, флигель-адъютант полковник Адлерберг. За отдельным столиком – чиновник пятого класса, старенький, лысенький, – должно быть, делопроизводитель.
Голицын понял, что это – Следственная Комиссия, или Комитет по делу Четырнадцатого.
С минуту длилось молчание.
– Приближьтесь, – проговорил наконец Чернышёв торжественно и поманил его пальцем.
Голицын подошёл к столу, нарушая звоном цепей тишину в комнате.
– Милостивый государь, – проговорил Чернышёв после обычных вопросов об имени, возрасте, чине, вероисповедании, – в начальном показании вашем генералу Левашову вы на все предложенные вопросы сделали решительное отрицание, отзываясь совершенным неведением о таких обстоятельствах, кои…
Голицын, не слушая, вглядывался в Чернышёва; лет за сорок, а хочет казаться двадцатилетним юношей; пышный чёрный парик в мелких завитках, как шерсть на барашке; набелён, нарумянен; бровки вытянуты в ниточки; усики вздёрнуты, точно приклеены; жёлтые, узкие, с косым, кошачьим разрезом глаза, хитрые, хищные. «Претонкая, должно быть, бестия, – подумал Голицын. – Недаром говорят, самого Наполеона обманывал».
– Извольте же объявить всю истину и назвать имена ваших сообщников. Нам уже и так известно всё, но мы желаем дать вам способ заслужить облегчение вашей участи чистосердечным раскаянием.
– Я имел честь доложить генералу Левашову всё, что о себе знаю, а называть имена почитаю бесчестным, – ответил Голицын.
– Бесчестным? – возвысил голос Чернышёв с притворным негодованием. – Вы, сударь, не имеете понятия о чести. Кто изменяет присяге и восстаёт противу законной власти – не может говорить о чести!
Голицын посмотрел на него так, что он понял: «Над арестантом закованным можешь ругаться, подлец!» Чернышёв чуть-чуть побледнел сквозь румяна, но смолчал, только переложил ногу на ногу и потрогал пальцами усики.
– Вы упорствуете, хотите нас уверить, что ничего не знаете, но я представлю вам двадцать свидетелей, которые уличат вас, и тогда уже не надейтесь на милость: вам не будет пощады!
Голицын молчал и думал со скукой: «Дурацкая комедия!»
– Послушайте, князь, – в первый раз поднял на него глаза Чернышёв, и узкие жёлтые зрачки сверкнули злостью, уже непритворной, – если вы будете запираться: о, ведь мы имеем средства з а с т а в и т ь вас говорить!
– «В России есть пытка», об этом мне уже намедни генерал Левашов сообщил. Но, ваше превосходительство, напрасно грозить изволите: я знаю, на что иду, – ответил Голицын и опять посмотрел ему прямо в глаза. Чернышёв немного прищурился и вдруг улыбнулся.
– Ну, если не хотите имена, не соблаговолите ли сказать о целях Общества? – заговорил уже другим голосом.
Обдумывая заранее, как отвечать на допросе, Голицын решил не скрывать целей Общества. «Как знать, – думал, – не дойдёт ли до потомства прозвучавший и в застенке глас вольности?»
– Наша цель была даровать отечеству правление законно-свободное, – заговорил, обращаясь ко всем. – Восстание Четырнадцатого – не бунт, как вы, господа, полагать изволите, а первый в России опыт революции политической. И чем была ничтожнее горсть людей, предпринявших оный, тем славнее для них, ибо хотя по несоразмерности сил и по недостатку лиц вольности глас раздавался не долее нескольких часов, но благо и то, что он раздался и уже никогда не умолкнет. Стезя поколениям грядущим указана. Мы исполнили наш долг и можем радоваться нашей гибели; что мы посеяли, то и взойдёт…
– А позвольте спросить, князь, – прервал его Александр Николаевич Голицын, дядюшка, с таким видом, как будто не узнавал племянника, – если бы ваша революция удалась, что бы вы с нами со всеми сделали, – ну, хоть, например, со мной?
– Если бы ваше сиятельство не пожелали признать новых порядков, мы попросили бы вас удалиться в чужие края, – усмехнулся Голицын, племянник, вспомнив, как некогда дядюшка бранил его за очки: «И свой карьер испортил, и меня, старика, подвёл!»
– Эмигрировать?
– Вот именно.
– Благодарю за милость, – встал и низко раскланялся дядюшка.
Все рассмеялись. И начался разговор почти светский. Рады были поболтать, отдохнуть от скуки.
– Ah, mon prince, vous avez fait bien du mal a la Russie, vous l'avez reculee de cinq'uante ans[90], – вздохнул Бенкендорф и прибавил с тонкой усмешкой:– Наш народ не создан для революции: он умён, оттого что тих, а тих, оттого что несвободен.
– Слово «свобода» изображает лестное, но неестественное для человека состояние, ибо вся жизнь наша есть от законов натуральных беспрестанная зависимость, – проговорил Кутузов.
– Я математически уверен, что христианин и возмутитель против власти, от Бога установленной, – противоречие совершенное, – объявил дядюшка.
А великий князь повторил в сотый раз анекдот о жене Константина – «Конституции». И государев казачок Фёдорыч, Адлерберг, захихикал так подобострастно-беззвучно, что поперхнулся, закашлял.
Председатель Татищев, «русский Фальстаф», толстобрюхий, краснорожий, с губами отвисшими, дремавший после сытного ужина, вдруг приоткрыл один глаз и, уставив его на Голицына, проворчал себе под нос:
– Шельма! Шельма!
Голицын смотрел на них и думал: «Шалуны! Ну, да и я хорош: нашёл с кем и о чём говорить. Не суд и даже не застенок, а лакейская!»
– Не будете ли добры, князь, сообщить слова, сказанные Рылеевым в ночь накануне Четырнадцатого, когда он передал кинжал Каховскому, – вдруг, среди болтовни, возобновил допрос Чернышёв.
– Ничего не могу сообщить, – ответил Голицын: решил молчать, о чём бы ни спрашивали.
– А ведь вы при этом присутствовали. Может быть, забыли? Так я вам напомню. Рылеев сказал Каховскому: «Убей царя. Рано поутру, до возмущения, ступай во дворец и там убей». Помните? Что ж вы молчите? Говорить не хотите?
– Не хочу.
– Воля ваша, князь, но вы этим вредите не только себе. Отвергнув или подтвердив слова Рылеева, вы уменьшили бы вину его или Каховского и, может быть, спасли бы одного из двух, а запирательством губите обоих.
«А ведь он прав», – подумал Голицын.
– Ну, так как же? – продолжал Чернышёв. – Не хотите сказать? В последний раз спрашиваю: не хотите?
– Не хочу.
– Шельма! Шельма! – проворчал себе под нос Татищев.
Узкие жёлтые зрачки Чернышёва опять, как давеча, сверкнули злостью.
– А княгиня знала о вашем участии в заговоре? – спросил он, помолчав.
– Какая княгиня?
– Ваша супруга, – улыбнулся Чернышёв ласково.
Голицын почувствовал, что кандалы тяжелеют на нём неимоверной тяжестью, ноги подкашиваются – вот-вот упадёт. Сделал шаг и схватился рукою за спинку стула.
– Присядьте, князь. Вы очень бледны. Нехорошо себя чувствуете? – сказал Чернышёв, встал и подал ему стул.
– Жена моя ничего не знает, – проговорил Голицын с усилием и опустился на стул.
– Не знает? – улыбнулся Чернышёв ещё ласковее. – Как же так? Венчались накануне ареста, значит, по любви чрезвычайной. И ничего не сказали ей, не поверили тайны, от коей зависит участь ваша и вашей супруги? Извините, князь, ненатурально, ненатурально! Да вы не беспокойтесь: без крайней нужды мы не потревожим княгини.
«Броситься на него и разбить подлецу голову железами!» – подумал Голицын.
– Ecoutez, Чернышёв, c'est tres probable, que le prince n'a voulu rien confier a sa femme et qu'elle n'a rien su[91], – проговорил великий князь.
Он давно уже хмурился, закрываясь листом бумаги и проводя бородкой пера по губам. «Le bourru bienfaisant», «благодетельный бука» был с виду суров, а сердцем добр.