Николай I - А. Сахаров (редактор)
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До Четырнадцатого я был совершенно непорочен, – говорил он так доверчиво, спокойно и весело, как будто с лучшими друзьями беседовал. – Воспитывался дома. Maman m'a donne une education exemplaire[80]. По самую кончину свою не спускала с меня глаз. Я ведь маменьку… Ну, да что говорить, – когда умерла, едва выжил. Поступил в полк. В двадцать лет – совсем ещё дитя. Я от природы беспечен, ветрен и ленив. Никогда никакого не имел неудовольствия в жизни. Слишком счастлив. Жизнь моя цвела. Писал стихи, мечтал о златом веке Астреином. Как все молодые люди, кричал о вольности на ветер, без всякого намерения. Рылеев – тоже. Вот и сошлись.
– Рылеев принял вас в Тайное общество? – спросил Бенкендорф.
– Нет, не он. Не помню кто. Да и принятия никакого не было. Всё только шалость, глупость, ребячество, испарение разгорячённого мозга Рылеева. Ибо что могут сделать тридцать-сорок человек ребят, мечтателей, романтиков, «лунатиков», – как говорит Голицын?
– Какой Голицын? Князь Валерьян Михайлович? – спросил Левашов.
– Ну, да. А что?
– Не он ли ответил на предложение Пестеля истребить всех членов царствующего дома: «Согласен с вами до корня»?
– Может быть. Не помню.
– Постарайтесь вспомнить.
– А вам на что?
– Очень важно.
– Совсем не важно. Вздор! Ваше превосходительство, зачем он так спрашивает? Не велите ему. Мы ведь тут не шпионы, не сыщики.
Бенкендорф мигнул Левашову.
– Не сердитесь, мой друг, он больше не будет. Вы хотели рассказать нам, как провели день Четырнадцатого.
– Да, хотел. Только всё как во сне, – сна не расскажешь. Ночь простоял во дворце, на карауле; глаз не смыкал, устал как собака. Кровь бросилась в голову – это у меня часто бывает от бессонницы. Утром поехал в кофейню Лореда, купил конфет, лимонных, кисленьких. Очень люблю. Потом домой, спать. А потом вдруг – на площади. Затащили в каре. Двадцать раз уходил; обнимали, целовали – остался, сам не знаю зачем…
– Вы держали пистолет в руке? – спросил Бенкендорф.
– Пистолет? Может быть. Кто-нибудь сунул…
Левашов начал что-то записывать карандашом на бумажке.
-Ваше превосходительство, зачем он записывает? Пистолет – вздор. Да и не помню. Может быть, не было.
– А как стреляли в графа Милорадовича, видели?
– Видел.
– Кто стрелял?
– Этого не видел.
– Жаль. Могли бы спасти невинного.
– Эх, господа, вы всё не то… Непременно нужно?
– Непременно.
– Ну, дайте на ушко…
Бенкендорф наклонился, и Одоевский шепнул ему на ухо.
– А потом, когда расстреляли, – заговорил опять громко, всё так же спокойно и весело, – пошёл через Неву на Васильевский, а оттуда на Мойку, к сочинителю Жандру[81]. Старуха Жандриха, – очень любит меня, – увидела, завыла: «Бегите!» Кинула денег. Я пуще потерял голову. Пошёл куда глаза глядят. Хотел скрыться под землю, под лёд. Люди заглядывали в глаза, как вороны в глаза умирающего. Ночевал на Канаве под мостом. В прорубь попал, тонул, замерзал. Смерть уже чувствовал. Вылез, умалишённый. Утром опять пошёл. Два дня ходил Бог знает где. В Катерингофе был, в Красном. Тулуп купил, шапку; мужиком оделся. Вернулся в Петербург. К дяде Васе Ланскому, министру. Обещал спрятать, а сам поехал донести в полицию. Ну, думаю, плохо. Вот к вам и явился…
– Вы не сами явились, вас привезли, – поправил Башуцкий.
– Привезли? Не помню. Сам хотел. В России не уйдёшь. Я на себе испытал. Русский человек храбр, как шпага, твёрд, как кремень, пока в душе Бог и царь, а без них – тряпка, подлец. Вот как я сейчас. Ведь я подлец, ваше превосходительство, а? – вдруг обернулся к Бенкендорфу и посмотрел ему прямо в лицо.
– Почему же? Напротив, благородный человек: заблуждались и раскаялись.
– Неправда! По глазам вижу, что неправда. Говорите: «благородный», а думаете: «подлец». Ну, да ведь и вы, господа, – медленно обвёл всех глазами, и лицо его побледнело, исказилось, – подлеца слушаете! Хороши тоже! Я с ума схожу, а вы слушаете, пользуетесь! Господи! Господи! Что вы со мною делаете! Палачи! Палачи! Мучители! Будьте вы прокляты!
Голицын опять отшатнулся, закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать. Но ненадолго, снова любопытство потянуло жадное: раздвинул занавесь и выглянул, прислушался.
Одоевский лежал молча, не двигаясь, с закрытыми глазами, как в беспамятстве. Потом открыл их и опять заговорил быстро-быстро и невнятно, как в бреду:
– Ну что ж, пусть! Все подлецы, и все благородные. Невинные, несчастные. Звери и ангелы вместе. Падшие ангелы, восстающие. Надо только понять. «Премудрая благость над миром царствует. Es herrscht eine allweise Gute uber die Welt[82]». Это по-немецки, у Шеллинга, а по-русски: «Пречистой Матери Покров…» А вот и Она, видите?..
Прямо против него, на стене, висела копия «Сикстинской мадонны» Рафаэля. Голицын взглянул на неё и вдруг вспомнил, на кого похожи были глаза Мариньки, когда, арестованный, сходил он по лестнице и, нагнувшись через перила, она посмотрела на него в последний раз.
– Какие глаза! – продолжал Одоевский, глядя на Мадонну с умилением восторженным. – Как это в русских песнях поётся: «Мать сыра земля»? Россия – Мать. Всех Скорбящих Матерь. Но об этом нельзя… Ваше превосходительство, уж вы на меня не сердитесь. Я всё скажу. Всё узнаете. Вот только отдохну – и опять. Каховский стрелял; Оболенский штыком лошадь колол. А Кюхельбекер в великого князя целился, да пистолет не выстрелил. Ну, ничего, ничего, запишите, а то забудете. Ну, что ещё?.. А впрочем, вздор! Опять не то… А вот, когда замерзал на Канаве, под мостом, – то самое было, то самое: чашечки золотые, зелёные; детьми молоко из них пили в деревне, летом, у маменьки, на антресолях с полукруглыми окнами, прямо в рощу берёзовую; золотые, зелёные, как солнце сквозь лист весенний, берёзовый. И так хорошо! Вот и сейчас… Только не сердитесь, милые, милые, хорошие. Не надо сердиться, и всё хорошо будет. Простим друг друга, возлюбим друг друга! Возьмёмтесь за руки и будем петь, плясать, как дети, как ангелы Божьи в раю, в златом веке Астреином…
Говорил всё тише, тише и наконец совсем затих, закрыл глаза, как будто заснул или впал в забытьё. Улыбался во сне, и слёзы по лицу струились, тихие. Бенкендорф поцеловал его в голову, может быть, с непритворной нежностью.
А на другом конце залы такая же тяжёлая, штофная занавесь, как та, за которой Голицын подслушивал, вдруг заколебалась, раздвинулась, и вошёл государь.
Все окружили его, заговорили вполголоса, чтобы не разбудить больного. Только отдельные слова долетали до Голицына.
– Как бы горячка не сделалась…
– Кровь пустить, лёд на голову…
– Показания важные…
– Да ведь бред, слова умалишённого, – не оговорил бы кого понапрасну…
– Ничего, разберём…
Голицын не помнил, как вернулся на прежнее место, в большой зале, за ширмами. Долго сидел в оцепенении бесчувственном.
Вдруг увидел Левашова. Сидя за ломберным столиком, он разбирал бумаги. Голицын вскочил и бросился к нему так внезапно, что Левашов вздрогнул, обернулся и тоже вскочил.
– Что такое? Что с вами, Голицын?
– Ведите меня к государю!
– Государь занят. Если что сказать имеете, можете мне.
– Нет, к государю! Сейчас же, сейчас же, немедленно!
– Да что вы, сударь, кричите? С ума вы сошли?
– С ума сошёл! С ума сошёл! Одного уже свели с ума, а вот и другой! В России есть пытка! Одного запытали – ну, так и другого! Вместе обоих! Жилы выматывайте, пятки поджаривайте! О, подлецы, подлецы, палачи, истязатели! – закричал Голицын в бешенстве, затопал ногами и поднял кулаки.
Левашов схватил его за руки, но он вырвался, оттолкнул его и побежал, сам не зная куда и зачем. Мелькала мысль: убить Зверя, а если не убить, то обругать, избить, плюнуть в лицо.
– Держи! – крикнул Левашов двум часовым, всё ещё стоявшим у двери, на другом конце залы, как два истукана.
Те встрепенулись, ожили, поняли, бросились ловить Голицына.
– Микулин! Микулин! – кричал Левашов с таким испуганным видом, как будто трёх человек было мало, чтобы справиться с одним.
– Здесь, ваше превосходительство! – вырос как из-под земли дежурный по караулу полковник Микулин с пятью молодцами ражими, кавалергардами в медных касках и панцирях: на одного безоружного – целое воинство. Где-то вдали промелькнуло лицо государя, но тотчас же спряталось.
Окружили, стеснили, поймали. Кто-то, обняв Голицына сзади, сдавил его так, что он почти задохся; кто-то схватил за горло; кто-то бил по лицу. Но он всё ещё не сдавался, боролся отчаянно, с тою удесятерённою силою, которую даёт бешенство.
Вдруг откуда-то издали послышался крик. Голицын узнал голос Одоевского. Ни тогда, ни потом не мог понять, что это было: очнулся ли больной от беспамятства и, услышав шум свалки, перепугался; или делали ему кровопускание, а он вообразил, что пытают, режут, – но крик был ужасный. И Голицын ответил на него таким же криком. Если бы кто-нибудь со стороны услышал, то подумал бы, что здесь и вправду застенок или дом сумасшедших.