Два лика Рильке - Мария фон Турн-унд-Таксис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако эта потусторонность ангельского провозвестия и таким образом изымание статуса реальности у земного, его обесценивание – не есть единственная особенность Элегий. С другой стороны, в них и земное выразило себя с такой страстью неудержимых ему признаний, как это едва ли еще до тех пор случалось. Здесь не только самоотдача, самопожертвование как в «Часослове», где поэт легко обретает своего Бога во всем и в каждом, поэтически измышляя его на любом месте, сам творя поэтичность реальной вещи, но и другое: человек пытается ангелов, этих чужаков, заинтересовать своей Землей. На этом пути всё земное без малейшего художественного изъяна вошло в «Элегии»: чуточку так, как бывает, когда ребенок раскладывает свои самодельные игрушки перед много более умелыми и имущими взрослыми, – хотя и со скромным видом, но с достоинством, даже ревниво-гордым:
Восславь же пред ангелом мир наш,
только не тронь несказанность,
ибо пред ним разве ты сможешь
похвастать великолепием ощущений?
Во вселенной его, где чувства пронзительно-тонки,
ты – новичок. Покажи ему всё здесь, что просто,
что из рода в род воплощение в форме находит
и живет с нами рядом, касаясь руки,
мерцая во взгляде. Сказывай ему вещи!
И он остановится, изумленный.
Разве не стоял ты сам так возле канатного мастера в Риме,
возле горшечника на Ниле…
(Девятая элегия)
Такие пассажи весьма выразительны, вырастая из воспоминаний о роденовском периоде, о том чувстве удовлетворенности, когда абсолютно безжизненный, безлюбый материал превращался под человеческой рукой, под зрящим человеческим оком в нечто священнейшее, подобное чаше для причастия. Но еще и из более давнего: из воспоминаний обо всем живом, одушевленном – как о том нашем, здешнем, братски-едином, что идет из божественного детства «Часослова». Пыл и жар воспоминаний переливается через край: разве самое сокровенное, самое родное нашей Земли не должно стать таким, чтобы в снятом виде эта ощутимость вошла в <измерение> Невидимого как все же Наше:
О Земля, разве это не то, чего ты так хочешь:
невидимой в нас возродиться?..
Не претворение разве – призванье твоё?
О Земля – ты любима, желанна!..
Полная дрожи теплится тут надежда: любовь к земле и к творенью и даже к оставшейся в прошлом дорожной пыли как к тому возлюбленному, охваченному сердцем, которое никогда и нигде само по себе не смогло бы войти в великолепный мир ангелов, которое не за себя лишь пугается и страшится, ибо понято оно может быть только лишь в качестве целостности. И однако сила этого страстного порыва не достигает до ангелов, до этих «почти смертоносных птиц души». Ибо «каждый ангел – ужасен». Из глубины потрясенности вырывается крик, после всех трудов нужно смиренно перетерпеть «заманный зов сумеречно-смутных рыданий»:
Разве, когда возопил я, кто-то услышал меня
из ангельских хоров летящих? Но даже если бы
кто-то из ангелов к сердцу меня внезапно приблизил –
я бы мгновенно истаял, так бытие его мощно…
(Первая элегия)
Однако когда спрашиваешь, благодаря чему это «более мощное бытие» позволяет человеческому не только гибнуть, но и испытывать адские ужасы, то тем самым касаешься третьего принципа «Элегий» наряду с принципами ангельского и земного. К нему приходишь, двигаясь вдоль земного до того пункта, где индивидуальное переживание сливается с переживаниями тех поколений, в которых бесконечность следующих друг за другом существ всё глубже и глубже укоренено в праосновном, в бездонном. Ничего не подозревая, стоял Одиночка возле
души своей чащи, любя в себе лес первобытный,
где в центре безмолвной, стремглав катящейся жизни
ярко-зеленое солнце лучилось…
Любя, погружался в свою древнейшую кровь он,
в пещеры, где чудища живы по сей день,
что предков его пожирали когда-то.
И каждый из ужасов тех его узнавал и подмигивал,
словно был в сговоре тайном. О: кошмар улыбался…
(Третья элегия)
Таким образом физическое – вот последнее слово для ужаса, для кошмарного; из крови, которая издревле вечно сбивает нас с ног, дьявольски улыбается Ужасное, уже даже не угрожающе, но из глубины веселья и иронии победительного бытия. Проекция в противостоящую ангелам таинственность, в супротив им ужасное – это месть за ту могучую густоту, телесную воплощенность, присутственность, которые ангелами, со своей стороны, впитывались сверх художественно созданного. Это похоже на то, как даже фрагменты абсолютно индивидуального переживания и опыта, если они оторваны от бездонных глубин, все же гибнут, ибо сам смысл их развития уходит от них, позволяя им утонуть в бездонности, превращаясь для зрения в чистую кажимость, распыляясь в иллюзию. То и дело, с тех пор как «Элегии» вошли в Рильке, подобные опасения пробуждались в нем. Во второй раз (однажды в 1914 году он уже писал мне об этом из Парижа) он выразил это в том смысле, что порой видит себя «словно бы в музейной витрине. Стекло отражает, и я вижу в нем лишь свое лицо, прежнее, более раннее, позапрошлое – то, которое ты так хорошо знаешь». Потом ему показалось, что прошлое и будущее сходятся в некой тонкой линии, не оставляющей ни малейшего зазора для настоящего, в линии призрачности, лгущей, что еще что-то может произойти или произошло. Потом в сердце Рильке проникал ужас, подобный ужасу, преследовавшему его в послевоенной Венеции, поскольку там, посреди отрицания всего промежуточного, его предвоенное жительство казалось ему призрачно-насмешливым отражением.
Он всегда сознавал, что единственным средством против этого была безоглядная самоотдача своим самым потаенным воспоминаниям: тем, что толкутся там, где индивид в уникально-собственном, экзистенциальном переживании выходит из безначального, праосновного. Не есть ли они