Блаженной памяти - Маргерит Юрсенар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если восхищение героями Плутарха не помогло Октаву решиться взглянуть в глаза самоубийству, а общение с античными поэтами не избавило его от чуть ли не викторианской стыдливости в разговоре о любви, то постоянное чтение великих мастеров прошлого не уберегло его от влияния трех женщин, писавших в сентиментально христианском духе: г-жи де Гаспарен26, г-жи Свечиной27 и Эжени де Герен28, неизменно состоявшей при Морисе, как Ирене при своем сыне. Книги этих дам слишком часто читались в гостиной Акоза наряду с произведениями красноречивых защитников добронравия, таких, в частности, как Монталамбер29, которого особенно ценили, поскольку он женился на представительнице семьи Мерод, или как монсеньер Дюпанлу , «прославленный епископ Орлеана» (так именует его Октав), кого Пруст считал виновным в том, что целое поколение молодых дворян изъяснялось на дурном французском языке. Эти добропорядочные писатели ответственны за тот усредненно правильный язык, подчас вялый и туманный, и за тот жеманно благородный стиль, который губит многие страницы Октава, несмотря на их несомненную искренность. Конечно, мы уже не разделяем мнения Андре Жида, будто плохую литературу создают как раз с добрыми намерениями: мы знаем, что не меньше плохих произведений создается с намерениями дурными, и ложь царит не только на небе, но и в аду. Тем не менее своим стилем, несколько устарелым уже в ту пору, когда он писал, Октав обязан, вопреки тому, что можно было бы предположить, отнюдь не своему двойному происхождению провинциала и бельгийца. Тот же французский язык, аморфный и напыщенный, был принят в благопристойных и немного чопорных парижских салонах: окружение г-жи Дамбрёз и маркизы де Вильпаризи31 говорило и писало только на таком языке.
Если бы Октав привез из Италии и Германии не «Дни одиночества», в которых рассказал о своих путешествиях, противопоставляя им описания родной страны, а создал бы на тот же сюжет серию холстов, проникнутых томлением и романтической меланхолией, мы оценили бы в них где-то напоминание о Пиранези, где-то перспективу в духе Сальватора Розы и почти во всем трогательное очарование лубка или обезоруживающую торжественность картины лауреата Римской премии. Дело в том, что современного любителя искусства куда меньше раздражает вышедшая из моды картина, чем старомодная книга раздражает нынешнего читателя. И в самом деле, в «Часах философии», из всех произведений Октава притязающем на наибольшую значительность, назойливое жужжание банальностей вскоре отвлекает наше внимание от некоторых хрупких и чистых ростков мысли и, в особенности, чувства, менее избитых, чем можно было ждать. Даже в трогательном «Ремо» преизбыток «братской преданности», «пытливой юности», «печального долга» и «нежной преданности», о которые мы спотыкаемся на первых же страницах, мешают нам увидеть, насколько Октав преуспел в своем замысле создать схожий с оригиналом портрет брата и в то же время произнести над ним трагическое надгробное слово. Если бы наделенный грубой решимостью составитель антологии поступил бы с Октавом так, как мы обычно поступаем с Вергилием (самые образованные из нас едва ли прочитали из него более тридцати страниц), и, вырвав здесь фразу, там строку, а подальше целый отрывок или, наоборот, всего несколько слов, которым именно эта фрагментарность и придает блеск, собрал бы тоненькую тетрадку, она могла бы, как надеялся сам автор, найти себе уголок на книжной полке между Гереном и Сенанкуром32. В такой тетрадке душа, порой превосходная, оказалась бы очищена от всего несущественного.
Учебники литературы довольствуются тем, что уважительно упоминают об Октаве Пирме, который хронологически был первым эссеистом в Бельгии XIX века, что само по себе уже кое-что значит. Отмечали, что, желая найти в этих краях сколько-нибудь заметного прозаика среди его предшественников, мы должны, перешагнув через две революции, вернуться вспять к принцу де Линю в совершенно иной мир Европы XVIII века. После Октава что-то от его меланхолического ритма и мечтательных раздумий перешло к Метерлинку вместе с некоторыми присущими Октаву недостатками, но и с силой, которой был лишен «акозский отшельник». «Мудрость и судьба», лучшее эссе Метерлинка, вольно или невольно продолжает «Часы философии». Даже в плане поэтико-мистического восторга фламандец, давший новую жизнь «Сестре Беатрисе»33, не так далеко ушел от валлонца, которого волновала история благочестивой любви Святой Роланды.
Если специалисты правы, и суть философии состоит в том, чтобы разрабатывать системы и прояснять понятия, Октав Пирме ни в коей мере не философ. Сам он, впрочем, предвосхищая некоторые распространенные сегодня точки зрения, замечал, что метафизика — это прежде всего семантика. Если же, напротив, философия — это принципиально замедленное проникновение за пределы наших привычных представлений о вещах, терпеливое внутреннее продвижение к цели, находящейся на расстоянии, о котором мы знаем, что оно бесконечно, Октав имеет некоторое право на звание философа. Неприметные признаки указывают на то, что, в конце концов, он выработал свой собственный метод. Он перечисляет, не претендуя, впрочем, на то, что овладел ими, элементы, составляющие основу созерцательной жизни: кротость, спокойствие, чистота, сила... Очень интересно наблюдать, как он, мистик, не смеющий назвать себя таковым, затрагивает, обходясь без соответствующего словаря, великие темы: происхождение души, единство всего живого, судьба («Наша жизнь — всего лишь долгая ромбовидная перспектива. Линии геометрической фигуры расходятся вплоть до достижения зрелого возраста, потом неприметно сближаются до наступления агонии, которая находится в конце и душит нас...»); наблюдать, как он робко исследует лабиринты мечтаний, пытается проследить прорастание самой мысли, вырваться за пределы времени («Настоящее не существует. Есть только перетекание будущего в прошлое...»); пытается по мере сил определить соотношение подспудных идей и внешней реальности («Наш ум похож на самку, которая способна зачать только, когда ее оплодотворят чувственные ощущения»); наконец, проникает в суть состояния, не столь уж далекого от состояния индийских мудрецов; которыми интересовался его юный брат («Он устремил взгляд в одну точку в пространстве, не воспринимая окружающих предметов... Удивительное зеркало — этот человек, в ком отразилось бренное и вечное, изменчивое и незыблемое... Сохраняя неподвижность позы, он охмелен первозданными соками; он кажется мертвее мертвого, а на самом деле живее всех живых существ, он живет сублимированной жизнью... Созерцаемый им предмет под его взглядом расширяется, вырастает до бескрайних размеров, объемля собой бытие, и в то же время эта воображенная им огромность, уменьшаясь, концентрируется в созерцаемой точке. Он сумел расширить свое сердце так, что оно вобрало в себя весь мир и обладает Богом»).
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});