Жермини Ласерте. Братья Земганно. Актриса Фостен - Эдмон Гонкур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сколько бакалейщику?
— Что-то около двухсот пятидесяти.
Мадемуазель де Варандейль, слушая эти разоблачения, падавшие и падавшие на нее, сопровождала их глухими восклицаниями. Приподнявшись с подушки, она, не находя слов, смотрела, как слетает покров за покровом с жизни ее служанки, все больше и больше обнажая постыдные тайны.
— Да, около двухсот пятидесяти. Он говорит, что много набрано вина.
— Но у меня всегда был запас в погребе…
— Хозяйка молочной… — продолжал привратник, не отвечая на это замечание. — Ну, ей немного… хозяйке молочной… семьдесят пять франков… За абсент и водку.
— Она пила! — воскликнула мадемуазель де Варандейль. В это мгновение она все поняла.
— Видите ли, мадемуазель… Ее несчастье, что она познакомилась с Жюпийонами… с молодым человеком… Это было не для нее… А потом — горе… Она начала пить… Должен вам сказать, она надеялась, что он женится на ней… Отделала ему комнату… А когда начинаешь покупать обстановку, денежки так и плывут. Она подтачивала себя, понимаете… Сколько раз я ей говорил, чтоб она хоть пила поменьше. Когда она возвращалась в шесть утра, ясно, что я вам об этом не докладывал. Так же как про ее дочку… Да, — ответил он на жест мадемуазель, — счастье, что малышка умерла. И все-таки, нужно сказать правду, она гуляла… и крепко! Вот почему постоянное место на кладбище… будь я вами… Она вам обошлась недешево, мадемуазель, пока ела ваш хлеб… Пусть уж лежит там, где она есть… вместе со всеми…
— Ах, так, ах, так! Она воровала ради мужчин! Наделала долгов!.. Хорошо, что она подохла, собака! И я еще должна платить! И ребенок к тому же! Ах, шлюха! Пусть же себе гниет где придется! Вы правильно поступили, господин Анри. Воровать! Обворовывать меня. В яму ее! Большего она не заслуживает! Подумать только, что я оставляла ей все ключи!.. Никогда не пересчитывала денег!.. Боже мой! И еще говорят о доверии к людям!.. Ну что ж… Я заплачу. Не для нее — для себя. А я-то дала лучшие простыни для похорон… Если бы я знала, ты получила бы от меня грязную тряпку, поганка!
Мадемуазель несколько минут продолжала в том же роде, пока слова не остановились, не застряли у нее в горле.
LXIX
После этого разговора мадемуазель де Варандейль неделю пролежала в постели больная, разъяренная, полная негодования, которое сжимало ей сердце, подкатывало к горлу, порою вырывало громкое и грубое ругательство, клеймившее, подобно плевку, грязную память умершей служанки. Днем и ночью мадемуазель не уставала проклинать ее, и даже во сне не утихал гнев, сотрясавший это тщедушное тело.
Мыслимо ли это? Жермини! Ее Жермини! Мадемуазель не могла примириться с этим. Долги! Ребенок! Бог знает какие пороки! Негодяйка! Она ненавидела ее, презирала. Будь Жермини жива, мадемуазель не задумываясь отправилась бы в полицию. Она рада была бы поверить в ад, чтобы предать Жермини мукам, терзающим грешников. Ее служанка, только подумать! Прожившая у нее двадцать лет! Осыпанная любовью и ласками! Пьяница! Можно ли пасть ниже! Словно во время ночного кошмара, ужас охватывал мадемуазель, и переполнявшее душу отвращение кричало «сгинь!» этой покойнице, чью гнусную тайну не приняла, выплюнула даже могила.
Как Жермини ее обманывала! Как ловко притворялась любящей, мерзавка! Чтобы представить ее себе особенно двуличной и отвратительной, мадемуазель начинала вспоминать нежность, заботы, ревность служанки, будто бы боготворившей свою госпожу. Мадемуазель видела, как Жермини наклоняется к ней во время болезни… Припоминала ее поцелуи. Все это было ложью! Самозабвенная преданность, сквозившая в ее ласках, любовь, звучавшая в словах, были ложью! Мадемуазель говорила себе это, повторяла, старалась убедить себя, и все же разбуженные воспоминания, образы, в которых она хотела почерпнуть горечь, далекая радость ушедших дней медленно, постепенно рождали в ней проблески сострадания.
Она гнала мысли, смягчающие озлобление, но стоило ей задуматься, как они возвращались. Тогда ей вспоминалось то, на что она не обращала внимания при жизни Жермини, вспоминались мелочи, которые воскрешает могила и объясняет смерть. Она припоминала странности Жермини, ее горячечную нежность, взволнованные объятия, коленопреклонения, словно перед исповедью, движение губ, в уголках которых как будто трепетала тайна. С той остротой зрения, которая появляется у нас, когда мы думаем о навсегда ушедших людях, она видела печальные глаза Жермини, ее жесты, позы, написанное на лице отчаянье и понимала теперь, что за всем этим скрывались раны, боль, горе, пытка страхом и раскаянием, кровавые слезы угрызений совести, затаенные страдания всей жизни и всего существа, мука стыда, смеющего просить о прощении только молчанием.
Потом мадемуазель начинала возмущаться собственной чувствительностью и обзывала себя старой дурой. Прямой, непреклонный характер, строгость правил и суровость оценок, порожденные безупречной жизнью, все, что побуждает честную женщину осуждать девку, а святую, какой была мадемуазель де Варандейль, побуждало вынести безжалостный приговор Жермини, — все это восставало в ней против прощения. Кодекс морали кричал: «Никогда! Никогда!» — заглушая природную доброту. Решительным жестом она отстраняла от себя презренный образ служанки.
Порою, стараясь бесповоротно осудить и изгнать навеки из сердца образ Жермини, мадемуазель возводила на нее напраслину, клеветала, преувеличивала ее грехи. Она добавляла новые ужасы к страшному наследию покойницы, упрекала в том, в чем та была безвинна, приписывала ей черноту души, таившей преступные замыслы, нетерпеливую жажду убийства. Мадемуазель заставляла себя думать, что Жермини хотела ее смерти, торопила эту смерть.
Но даже в минуты самых безотрадных подозрений и мыслей перед ней вставало видение, которое становилось все отчетливей. Словно притянутый ее взглядом, к ней приближался призрак, которого она не могла ни одолеть, ни оттолкнуть: то был призрак Жермини в гробу. Она снова видела анатомический театр и эту голову, это лицо распятой, лицо мученицы, на котором запечатлелась скорбь исходящего кровью сердца. Она видела ее душу, которую умеет извлечь из плотской оболочки второе зрение, даруемое нам памятью. И чем внимательней вглядывалась мадемуазель в это лицо, тем менее страшным оно ей казалось. Постепенно освобождаясь от обезображивающей печати ужаса, это мертвое лицо выражало лишь страдание, страдание искупления, раскаянья, непролитых слез, и все больше и больше смягчалось. Под конец мадемуазель начинала различать в нем только мольбу о пощаде, которая не могла не трогать ее милосердия. Незаметно в думы старой девы вкралось столько снисхождения, столько желания оправдать, что она сама себе удивлялась. Она спрашивала себя, можно ли судить эту несчастную женщину так же сурово, как других, действительно ли она по собственной воле избрала путь порока или же жизнь, обстоятельства, требования плоти и судьба сделали из нее то, чем она стала, отдали во власть любви и горя… Потом усилием воли она пресекла эти мысли, чувствуя, что готова простить.
Однажды утром она соскочила с постели.
— Эй вы, как там вас! — крикнула она служанке. — Черт бы побрал ваше имя, я всегда его забываю! Скорее давайте мне платье! У меня дела в городе.
— Помилуйте, мадемуазель… взгляните на крыши… они совсем белые.
— Что же из того? Идет снег, вот и все.
Через десять минут мадемуазель сказала кучеру фиакра:
— На Монмартрское кладбище.
LXX
Вдали тянулась ограда, прямая, нескончаемая. Опушка снега поверху подчеркивала ее ржаво-грязный цвет. В левом углу три обнаженных дерева вздымали к небу черные сухие ветви. Холодный ветер гнул их, и они шуршали печально, как валежник. За деревьями, по ту сторону ограды и вплотную к ней, высился столб с перекладиной; с нее свешивался один из последних в Париже масляных фонарей. Кое-где редкими пятнами белели крыши; склон Монмартрского холма был одет снежным саваном в грязных заплатах песка и земли. Чахлые облетевшие деревья, лиловатые в тумане, поднимались из-за низеньких серых оград, взбегавших по откосу к двум черным ветряным мельницам. Свинцово-тяжелое небо было окрашено в холодные синеватые тона, точно на него плеснули чернилами; над самым Монмартром зиял просвет в облаках, откуда лились лучи зимнего солнца, желтые, как воды Сены после сильных дождей. Этот просвет все время прорезали крылья невидимой мельницы, медлительные, двигавшиеся с неумолимой равномерностью, словно они вращали вечность.
У самой ограды, к которой жались кипарисы, засохшие и порыжелые от изморозей, была обширная площадка; ее пересекали, подобно двум похоронным процессиям, две колонны крестов, тесно поставленных, прижатых друг к другу, покосившихся, опрокинутых. Эти кресты толкались, подгоняли один другого, наступали передним на пятки. Они кренились, падали и, падая, ломались. В середине как бы образовалась свалка, и некоторым пришлось податься в сторону; они были почти скрыты сугробами, и только их тяжелые деревянные верхушки чуть приподнимали снег на тропинках, идущих вдоль обеих колонн и уже слегка притоптанных посредине. Неровные ряды покачивались из стороны в сторону, как покачиваются человеческие беспорядочные толпы во время длинных переходов. Черные кресты с раскинутыми руками были похожи и на привидения, и на скорбящих людей. Эти расстроенные колонны наводили на мысль о катастрофе, о потерпевших поражение испуганных солдатах, о паническом, безоглядном бегстве…