Том 1. Романы. Рассказы. Критика - Гайто Газданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь она рассказывала о М. Simon, подражая его интонациям, – по-видимому, очень похоже, – и изображая в лицах весь разговор с необыкновенной живостью. Она бегло и точно вопросительно посмотрела на Володю, потом перевела глаза на Аглаю Николаевну, чуть заметно пожала плечами и, сказав еще несколько слов, стала прощаться, так как, по ее словам, торопилась на поезд – может быть, в St. Cloud, может быть, в Фонтенебло, но вообще на поезд и вообще на диван. После ее ухода все несколько минут молчали.
– Вы напрасно ее не любите, Артур, – сказала Аглая Николаевна таким голосом, точно об этом давно уже шла речь.
Артур сразу ответил:
– Не знаю, просто не люблю. Она все сводит к очень элементарным вещам, это неправильно, мне кажется.
– Это хорошо, Артур, ей можно позавидовать.
– Да, но я бы отказался от этой завидной способности.
– А вы как думаете? – спросила Аглая Николаевна, взглянув на Володю.
Володя совсем не думал об этом, Володя вообще ни о чем не думал, видел только легкий туман и в тумане только Аглаю Николаевну и слышал только ее голос, почти не различая слов и лишь бессознательно следя за волшебными, как ему казалось, изменениями ее интонаций.
– Я? – сказал он. – Я скорее согласен с мистером Томсоном. Мне кажется, что есть люди, существующие только наполовину, частично, понимаете? Они чего-то лишены, поэтому они кажутся странными, – я думаю, что Odette такая же. Конечно, возможно, что некоторые вещи относительны, как, например, принципы, о которых она говорила, а ведь это не принципы, это чувства. Если их нет – хорошо, конечно; но как-то беднее, по-моему.
Опять стало тихо; и вдруг раздался звон часов. Било одиннадцать; и первый звук еще не успевал умолкнуть, его тяжко и звонко перебивал второй, и дальше они звучали уже вместе; первый, слабея, провожал второй и исчезал, и в эту секунду раздавался третий, и опять шло два отчетливо отдельных замирания, в них вступало четвертое, и так все время, покуда били часы, все слышались два звука, возникшие в тишине, еще полной точно безмолвного воспоминания о только что звучавших ударах, и потом раздался одиннадцатый, чуть надтреснутый, чуть менее сильный, последний удар. Володе не хотелось бы, чтобы в эту минуту в комнате раздался бы какой бы то ни было звук; только голос Аглаи Николаевны мог бы еще нарушить эту еще упругую, еще мелодичную тишину. И голос Аглаи Николаевны – у Володи забилось сердце от сбывшегося ожидания – сказал:
– Артур, вы очень давно у меня не играли.
Артур, не отвечая, подошел к пианино, сел на бережно придвинутый стул и начал играть. Володю поразила вначале печальная неуверенность его музыки; было удивительно видеть, что из-под пальцев его сильных рук выходили такие неуверенные звуки. Если бы Володя не видел Артура, он подумал бы, что играет маленькая девочка со слабыми пальцами – и все же это было не лишено некоторой минорной прелести. Аглая Николаевна села на диван и показала Володе место рядом с собой, – он просто лег, подперев голову рукой и глядя на черное платье Аглаи Николаевны, из-за которого беспорядочно и случайно были видны стены, часы, двери и широкая фигура Томсона, сидевшего, как громадная, доисторическая птица, над белой полосой клавиатуры, пересеченной черными линиями.
Володя прислушался к музыке и понял, почему в первую минуту она показалась ему странной. Артур начал со старинной серенады, которую Володя знал наизусть, но название которой вдруг забыл. Знакомый ее мотив прозвучал и повторился, и потом вслед за ним, хрупко и звонко, точно ломающееся стеклянное облако, прозвучала иная мелодия, сквозь которую изредка проступал мотив все той же серенады; и за этими двойными звуками росла и изменялась еще одна, третья мелодия, почти невнятная и непохожая ни на какую другую музыку. Как три жизни, – подумал Володя. Перед его глазами были плечи и затылок Аглаи Николаевны – может быть, это – самое главное? Артур все играл, музыка все точно силилась сказать нечто невыразимое и чудесное, и в ту секунду, когда ее звуки уже были готовы, казалось, прозрачно воплотиться в то, чего нельзя ни забыть, ни увидеть, вдруг все становилось глуше и тише, точно над этой плещущей страной опускалась едва не опоздавшая ночь, и опять издалека начиналось то музыкальное путешествие, ощупью, по невнятным и смутным звукам, за живыми и колеблющимися стенами этих двух предварительных мелодий; и тогда первая из них звучала гулко и твердо, как музыкальное изображение средневекового, заснувшего города – со стенами, бойницами, чугунными жерлами тяжелых пушек и белой и хрупкой луной, возникающей над этим видением.
Артур и Володя вышли вместе, ночь была очень свежая и холодная.
– Я пришел пешком сегодня, – сказал Артур, – мой автомобиль чинится.
– Я тоже пешком, но по другим причинам: во-первых, недалеко, во-вторых, я не умею править автомобилем.
Звезды были очень светлые и далекие; мотив серенады еще звучал в ушах Володи. Артур медленно шел, глубоко засунув руки в карманы пальто.
– Вам не приходилось думать, – сказал Володя, – что если внимательно следить за всеми, решительно всеми впечатлениями одного только вечера, то это будет чуть ли не изображением целой человеческой жизни? Я хочу сказать: так же много.
– Потому, что этому предшествует все, что вы знали, и за этим следует все, на что вы надеетесь?
– Возможно; не знаю. Очень часто кажется, что вот-вот поймаешь самое главное – и все никак не удается. Вам не кажется?
– Это несколько туманно, – сказал Артур. В пустынном воздухе был слышен легкий скрип его ботинок – шагал он беззвучно. «Резиновая подошва», – подумал Володя.
– Нет, – сказал опять Володя, – мы не знаем, что самое главное.
– Иногда одно, иногда другое, в зависимости от силы желания, я думаю, и обстоятельств.
– Да, но это только предположение, а здесь необходима уверенность.
Они шли по набережной Сены, холодная, черная вода медленно струилась внизу, заплывая светлеющими и меркнущими струями у быков низкого моста.
– Я хочу сказать – безошибочность: ведь бывает так, что нельзя ошибиться, и вот это-то и есть одновременно самое прекрасное, самое нежное, самое гордое и чистое, что только может быть.
– Самая лучшая иллюзия? – Какая-то маленькая птица на облетевшей высокой ветке чирикала монотонно и непрерывно. – Нет, не иллюзия. Недаром ваш брат называет вас фантазером: ведь это не так.
– Но это должно быть так.
Артур засмеялся, поднял с земли камень и бросил его сильным взмахом вниз, так что он запрыгал по воде – три, четыре, пять, шесть, семь – считал Володя.
– Мой рекорд одиннадцать. А ваш?
– Я никогда не считаю, – ответил Артур. Они расстались на avenue Ueber.
– Спокойной ночи, – сказал своим низким голосом Артур.
– Спокойной ночи.
Володя заснул, едва успев раздеться и закрыть глаза, утром его разбудил Николай – и ему во сне было обидно, что его будят, казалось, он только что лег и не могло быть, чтобы уже прошла целая длинная ночь.
* * *Артур поднялся по широкому, легко вздрагивающему лифту, открыл ключом коричневую, блестящую дверь и, войдя, потянул в себя воздух. В темной квартире, высоко, почти под потолком, плыл холодноватый, чуть аптекарский запах; это значило, что Marie, горничная Артура, мыла пол в ванной и не открыла окна. Артур снял пальто и шляпу и прошел в комнату со стеклянной дверью, за которой раздался спотыкающийся топот неуверенных лап.
– Ну, маленький дурак, – сказал Артур, открывая дверь. Послышался короткий, тоненький лай. Толстый, белый щенок, сердито глядя на Артура, лаял, угрожающе подпрыгивая на месте. Артур нагнулся – протянул руки, и тогда щенок радостно завизжал, завилял хвостом и через секунду успел лизнуть языком подбородок Артура.
– Боже, какой ты глупый, – сказал Артур, – это просто невероятно. – Он пошел на кухню, достал из garde-manger[84] бутылку сливок, налил полное блюдечко и спустил щенка на пол: тот принялся жадно хлебать, вылакал все блюдечко, белый живот его раздулся, и походка стала еще менее уверенной. Артур отнес его опять в столовую, положил на маленький матрац и ушел; щенок заснул, свернувшись, как еж.
Как только Артур вошел в свой кабинет и опустился в невысокое кожаное кресло у окна и с книжных полок на него, как каждый день, тускло блеснули корешки книг с тиснеными буквами, толстые тома Шекспира, Шиллера, Сервантеса, знакомое чувство пустоты, которая особенно сильно чувствовалась именно здесь, опять охватило его. И опять вернулось все то же, постоянное видение: осенний день, пустой, ветреный и солнечный, и перрон вокзала, где нет ни одного человека и от которого давно уже отошел последний поезд; и остался только ветер, и гул в темных телеграфных столбах, и легкая пыль над галькой железнодорожного полотна. Артур не мог понять, почему именно эта картина так неотступно преследовала его – так как в тот, самый печальный день своей жизни, когда он уезжал из Вены, был жаркий воздух поздней, отцветающей и тяжелой уже весны, и множество народу на вокзале, и целая стая белых платков, плещущих, как маленькие флаги на далеко идущем судне. Но не было ни прохлады, ни гула, ни пустоты, а только толстые стекла вагонного окна, и белые рельсы, и игрушечно зеленые, как в детских книгах, сельские пейзажи Европы. И Артур все не мог этого забыть. Методически и упорно, внушив себе мысль, что надо жить по-иному, он думал о том, как и что следует знать, чтобы объяснить и, однажды их поняв, раз навсегда уничтожить все те напрасные чувства, которые не давали ему покоя в течение долгого времени. Он стал учиться и читать, он распределил таким образом свои дни, что у него не должно было остаться времени ни для сожаления, ни для воспоминаний, – и вот, вдруг, во время тренировки с Дюбуа, преподавателем бокса, или на трехсотой странице Дон-Кихота звон и стук вагонных колес вдруг наполнял комнату, за ним стелился запах перегоревшего каменного угля и гремел вокзал в душный, весенний день, – и, раскрыв свою garde[85], Артур получал сильный удар в лицо; или Дон-Кихот, садившийся на коня, все только подымал ногу к стремени и не садился, точно поджидая, когда же Артур последует за ним, и проходили долгие минуты, пока, вместо пустынного вокзала, вырастали худые бока Росинанта и длинная фигура рыцаря с медным щитом в левой руке.