Риторика повседневности. Филологические очерки - Елена Рабинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так или иначе, а в собственном экземпляре Достоевского и как раз в важнейшем для данного разбора месте имя Marcellus воспроизводилось в календарной форме и становилось тем самым пригодно в качестве имени персонажа романа. При этом интерес Достоевского к шестой песне «Энеиды» навряд ли может быть взят под сомнение: он интересовался проблемой ада, и уже в начале «Братьев Карамазовых» Федор Павлович, беседуя с Алешей об аде, приводит известную шутку о тени кучера из пародии на «Энеиду» Перро — цитата неточна, а значит, приведена по памяти (XIV, 24; XV, 526: то же и в черновых набросках).
В черновых набросках к роману имеются заметки, которые легко связать с рассмотренной темой, однако подобный путь именно ввиду своей легкости не годится для анализа, и без того являющегося лишь обоснованием гипотезы. Достаточно повторить, что ни «Марцелла», ни «Маркела» в черновиках нет, как нет и ничего, позволяющего умозаключить, что весной 1878 года Достоевский располагал композиционным планом «Жития великого грешника». А так как в написанном осенью того же года предисловии он о наличии такого плана говорит, исследовательское внимание закономерно обращается к событиям лета — как раз перед началом работы над долго затеваемым и непрестанно откладываемым романом. Это лето в жизни Достоевского было важным.
16 мая 1878 года умер его трехлетний сын Алексей — полный тезка А. Ф. Карамазова. Имя Алексей было выбрано Достоевским для сына из-за симпатии его к св. Алексею, человеку Божьему[38], и с этой же симпатией В. Е. Ветловская небезосновательно связывает выбор имени для младшего Карамазова (XV, 476). Нужно, однако, заметить, что имя «Алексей» определенно — хотя, возможно, и бессознательно — ассоциировалось у Достоевского с юностью, а то и с присущей юности не всегда невинной безответственностью: таковы все его приметные Алексеи (игрок, Валковский и Карамазов), а если они, как Валковский и Карамазов, называются Алешами, то изображаются еще и носителями особого, как бы детского, обаяния. Поэтому выбор имени для младшего сына в жизни и для младшего брата в книге мог иметь двойную мотивировку: Алексей в культурном сознании, Алеша в сознании языковом. Естественно, что после смерти сына соименный ему герой сделался для Достоевского — при его серьезном отношении к именам — еще ближе, хотя и прежде несомненно был близок. Отношения авторов с созданными ими персонажами не раз бывали предметом исследовательских интерпретаций и авторской рефлексии; здесь достаточно простой констатации того факта, что такие отношения существуют, что автор при известных обстоятельствах может воспринимать своего персонажа как суверенную личность и что подобное восприятие отражается в образной системе произведения в целом. К лету 1878 года А. Ф. Карамазов был не только Алексеем («человеком Божьим»), не только Алешей («младшим»), но и тезкой умершего ребенка, чего прежде — в начале сложения замысла, при живом сыне — быть никак не могло. При этом Алеша Достоевский жил так недолго, что самая его жизнь осталась, в сущности, нереализованной возможностью. Допустимо ли предположить, что биографические обстоятельства Достоевского отразились в окончательном варианте замысла «Жития» и в Марцелловой теме непрожитой жизни, которую предстоит прожить другому? Представляется, что имеющиеся свидетельства такое предположение подтверждают.
В июне Достоевский вместе с В. С. Соловьевым посетил Оптину Пустынь, где давно хотел побывать и куда поехал в конце концов по настоянию жены — отвлечься от «грустных дум»[39]. Эта поездка, как известно, расширила представления Достоевского о старчестве, и оптинский старец Амвросий существенно повлиял на формирование образа старца Зосимы[40]. Известно также, что Достоевский обсуждал со своим молодым другом замысел нового романа или серии романов (о свидетельстве Соловьева см. ниже) в связи с их частыми разговорами о значении Церкви в жизни общества. Можно не сомневаться, однако, что разговаривали они и на другие темы, в частности, конечно, и об умершем ребенке: сама поездка явилась в некотором смысле следствием этой смерти, а все, что мы знаем о характерах и темпераментах обоих, заставляет предполагать даже и неизбежность подобных разговоров. Равным образом очевидно, что как самая цель поездки, так и умственное расположение спутников способствовали тому, что подобные беседы не выводились в какой-то особый, отчужденный от их интеллектуальной жизни, план и навряд ли противопоставлялись беседам, например о Церкви, как житейские философским. А при этом нельзя не признать, что, каковы бы ни были отношения Достоевского с Соловьевым, именно в этой поездке все складывалось таким образом, что Достоевский непременно должен был испытать некоторое влияние Соловьева— вожатого и утешителя.
Между тем Владимир Соловьев всегда очень любил Вергилия. Несколько позже он попытался перевести пророческую четвертую Эклогу, и тогда же Фет привлек его к переводу «Энеиды», из которой уже перевел пять песен, так что остаток они поделили, но именно ту самую шестую песнь ради опыта совместной работы переводили вдвоем. Вергилия Соловьев знал очень хорошо (потому-то Фет и привлек его к работе), и в особенности ему был близок, конечно, так сказать, «пророческий» Вергилий — отсюда и особый интерес к четвертой Эклоге. Вдобавок Соловьев с юных лет питал симпатии к католичеству, а своим исключительным статусом «Энеида», приравненная к Библии в качестве вещей книги, доступной метафорическим и тропологическим толкованиям, обладала именно в западнохристианской традиции, в основном чуждой Достоевскому, зато очень близкой Соловьеву. Что символической парадигмой романа может быть любой библейский стих, это Достоевский знал и сам, а вот что такой же парадигмой может быть и любой стих «Энеиды» — этого он без Соловьева мог и не узнать. Беседы о молодой смерти, о несбывшихся надеждах, о том, что, как говорил старец Зосима, «ничто не умирает, все объявится», с очень большой вероятностью должны были вызвать в памяти усердного читателя Вергилия воспоминание о Марцелле и соответствующие стихи из пророчества Анхиза. А общее религиозно-философское направление беседы, соименность умершего мальчика и героя романа, парадигматичность «Энеиды» для Соловьева и притом устойчивая склонность Достоевского к антропонимическому коду — всего этого могло быть довольно, чтобы назвать Маркелом юношу, определяющего своей короткой жизнью судьбу главного героя.
Неизвестно, когда именно появился в библиотеке Достоевского коллинзовский Вергилий, но это не непременно случилось сразу по выходе книги, а могло произойти даже и после (в результате?) поездки в Оптину Пустынь, и уж во всяком случае после поездки Достоевский мог перечитать книгу — а Marcellus там (Соловьевым произносившийся, конечно, через ц) был, как уже сказано, Маркеллом, легко преобразуемым в русского Маркела. При этом трудно не вспомнить, что Достоевский и вообще был далеко не чужд вере в переселение душ[41], что он всегда интересовался гаданиями и еще до поездки в Пустынь ходил — тоже вместе с Владимиром Соловьевым — к заезжей гадалке[42], что семейная его обстановка сама по себе располагала ко всяким предчувствиям и предсказаниям, так как Анна Григорьевна имела в своем роду ясновидящих и сохранила кое-что от этой наследственной способности[43], и, наконец, что Достоевский был очень склонен к гаданию по Библии и результатам такого гадания доверял абсолютно[44], a sors Vergiliana — тоже гадание по книге.
У Вергилия древний Марцелл изображен как реальность, а юный — как возможность, вернее, как несбывшаяся возможность: «Рок лишь покажет миру его и сокроет обратно» (Аеп. VI, 869; пер. И. Шершеневича). У Достоевского, напротив, первоначальная и образцовая реальность — короткая жизнь юного Маркела, подлинная значимость которой обнаруживается лишь в перспективе, так как Маркелу суждено «восстать и откликнуться» сначала в младшем брате и затем в Алеше Карамазове. Эта тема грядущей значимости рано оборвавшейся жизни подкрепляется в романе речью Алеши на могиле Илюшечки, о котором он призывает помнить, потому что в будущем «может быть, именно это воспоминание <…> от великого зла удержит» (XV, 195) — так некогда воспоминание о Маркеле удержало юного Зиновия от возможного убийства. Стоит отметить, что сам Достоевский в письме к Любимову говорит, что в этой речи Алеши отчасти отражается «смысл всего романа»[45], а несколько ранее в письме к нему же называет шестую книгу романа «кульминацией» и просит особо проследить за сохранением рубрикации в биографических заметках о старце Зосиме[46] — а заметки как раз и начинаются с рассказа о «юноше брате». Правда, воспоминание о Маркеле было спонтанным, а будущее воспоминание об Илюше заранее подсказано Алешей, использующим здесь один из мотивов исповеди старца и так побуждающим «мальчиков», то есть героев второго (и, по мнению автора, главного) романа, сделаться соучастниками его судьбы — при том, что для мальчиков такой выбор произволен, а для Алеши исполнение воли старца неизбежно. Здесь пора напомнить еще об одном волеизъявлении старца — на сей раз прямом и встречающем некоторое недовольство Алеши. Запрещая Алеше оставаться в монастыре после его смерти, старец говорит: «Не здесь твое место пока. Благословляю тебя на великое послушание в миру. Много тебе еще странствовать. И ожениться должен будешь, должен. Всё должен будешь перенести, пока вновь прибудеши» (XIV, 71). Значит, уход Алеши из монастыря обещан как временный: после исполнения «послушания в миру» он, все испытав, в монастырь вернется.