Риторика повседневности. Филологические очерки - Елена Рабинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, единственное упоминание о катастрофе и главное препятствие для реконструкции — суворинское «его бы казнили», согласующееся с предшествующими двумя кульминациями (смертельной болезнью Маркела и дуэлью Зиновия), когда катастрофа связана с близостью смерти, однако не тождественна развязке. Если вспомнить речь у камня и «великое зло», от которого будут удержаны «мальчики», естественнее всего, как сказано, предположить, что этим злом будет убийство умышленное, но так и не совершенное, — да и в дневнике Суворина навряд ли под «политическим преступлением» понимается совершенное убийство, которое ни он, ни Достоевский не стали бы называть столь иносказательно — а вот заговор с целью убийства можно назвать именно так. Если бы Алеша с друзьями замыслил политическое убийство (судя по газетному сообщению — цареубийство, что было бы вполне в духе эпохи), а затем сам бы от него отказался и убедил в том же товарищей, такое развитие сюжета согласовалось бы и с описанной выше парадигмой, и с имеющимися свидетельствами, кроме, как кажется на первый взгляд, свидетельства Гофман. Действительно, если заговорщиков повесят, обещанное старцем Алеше возвращение в монастырь никак состояться не может, а значит, после «периода заблуждений» Алеша не может сделаться монахом и сельским учителем. Предполагается, что несоответствие свидетельства Гофман свидетельству Суворина, то есть предначертанной для А. Ф. Карамазова смерти на эшафоте, явилось для Гроссмана поводом вообще умолчать об этом свидетельстве, хотя и восходящем к самой А. Г. Достоевской, то есть из всех наиболее авторитетном[48].
Смерть А. Ф. Карамазова на эшафоте расходилась бы, однако, не только со свидетельством Гофман, но и — что гораздо важнее — с волеизъявлением старца, обещающего своему послушнику возвращение в монастырь и не обещающего ему насильственной смерти, что и понятно: жизнь в монастыре предполагает такую кончину, как у самого Зосимы, а смерть от старческих недомоганий предстоит Алеше слишком нескоро и ввиду своей естественности специальных оговорок не требует. А если бы Алеша умер неестественно (на эшафоте), то есть помимо воли старца, это расходилось бы со всем, что говорит Достоевский о старчестве, совершенно исказило бы идею «послушания в миру» и явилось бы уже не сюжетной непоследовательностью, а нарушением основного плана «Жития». Суворин, однако, пишет о казни, воспроизводя сказанное Достоевским, а у Достоевского казнь и казнить вовсе не непременно означают смертную казнь: так, в «Братьях Карамазовых» и прокурор, и защитник говорят о казни, ожидающей отцеубийцу (XV, 144, 163), имея в виду каторжные работы, так как «казнь» — это просто наказание в соответствии с судебным приговором; в качестве наказания за уголовное преступление, хотя бы и самое тяжкое, смертная казнь в России не применялась. Но ассоциация «политического преступления» именно со смертной казнью в принципе верна, так как за тяжкие государственные преступления она назначалась, а умысел цареубийства относился, конечно, к особо тяжким государственным преступлениям.
В годы написания первого тома «Братьев Карамазовых» тема казни террориста была весьма актуальна. В августе 1878 года после оправдания Веры Засулич и убийства Кравчинским шефа жандармов дела «о применении оружия против представителей власти» были переданы в ведение военных судов; уже с начала 1879 года террористов по совету императора приговаривали исключительно к повешению (вместо возможного по приговору военного суда расстрела), и в том же 1879 году было повешено шестнадцать человек, в их числе Дубровин, служивший в расквартированном в Старой Руссе полку, — он был взят с оружием в руках, но покушения совершить не успел. Все казненные пытались или замышляли убить кого-то из членов правительства или самого царя, так что после августа 1878 года Алеша Карамазов, замысли он что-либо подобное, действительно должен был умереть на эшафоте, — а общий план «Жития великого грешника» как раз в это время и складывался. Поэтому с реальной точки зрения дневниковая запись Суворина понимается исследователями в наиболее вероятном смысле — наиболее вероятном, но не единственно возможном, особенно памятуя, сколь пристрастным был взгляд Достоевского на современную ему реальность.
Вот действительный случай, который после цареубийства мог казаться исключительным, но в 1879 году не вызвал чрезмерного удивления. 13 марта 1879 года народоволец Мирский стрелял в шефа жандармов Дрентельна, недавно сменившего в этой должности заколотого Кравчинским Мезенцева. Мирский промахнулся, скрылся, был схвачен в Таганроге и приговорен к повешению, но написал Дрентельну покаянное письмо, тот ходатайствовал о помиловании — и Мирский был помилован. Поэтому, когда после столь же неудачного покушения Млодецкого на Лориса Гаршин ходил к тому просить за террориста, были все основания надеяться на успех, так как ходатайство жертвы покушения в подобных обстоятельствах могло оказаться решающим. Неизвестно, просил ли Лорис Меликов царя, но во всяком случае официальных шагов в этом направлении он не делал, и Млодецкий был повешен — то была третья публичная казнь, считая Каракозова и Соловьева, покушавшегося на царя в 1879 году, причем на груди у Млодецкого висела доска с надписью «Государственный преступник». Достоевский при казни присутствовал, и весьма основательным представляется предположение И. Волгина, что он ожидал для Млодецкого помилования на эшафот[49]: так некогда был помилован он сам, и также был помилован в 1866 году осужденный по каракозовскому делу Ишкутин, причем эти инсценированные казни всегда, разумеется, были публичными, между тем как настоящие казни (кроме казней Каракозова и Соловьева) совершались в крепости, — поэтому при публичной казни ожидание помилования и казалось основательнее, а при этом ни помилованные Ишутин и Мирский, ни непомилованный Млодецкий, конечно, не отказывались заранее от умысла убийства.
Однако, если Достоевский собирался, как мы знаем по дошедшим свидетельствам, сначала изобразить А. Ф. Карамазова вожаком цареубийц, в которых предстояло превратиться «мальчикам» первого тома, а затем заставить заговорщиков под влиянием того же А. Ф. Карамазова отказаться от «великого зла», навряд ли он описал бы эти события в строгом соответствии с реальной исторической обстановкой, многие детали которой обществу тогда вдобавок и не были известны. В произведениях изящной словесности изображается не сущее, а должное и вероятное, а применительно к данному анализу должное и вероятное — это то, что считал должным и вероятным сам Достоевский, веривший и в возможность коллективного раскаяния, и в возможность помилования даже и на эшафоте. При этом истинное раскаяние заключается, несомненно, не только в отказе от намерения совершить преступление, но и в готовности понести наказание за преступный умысел, так что в описываемую эпоху истинное раскаяние заговорщиков не избавило бы их от военно-полевого суда, а возможно, и от смертного приговора — по крайней мере, для главы заговора такой приговор был бы вполне вероятен. Иначе говоря, сделав своего героя заговорщиком, Достоевский вполне мог в согласии с вероятностью привести его — пусть и раскаявшегося — на эшафот. Другое дело, что смерть на эшафоте раскаявшегося и способствовавшего раскаянию товарищей героя никак не могла согласоваться ни с представлениями Достоевского о справедливости вообще и о безнравственности смертной казни в частности, ни с его утопическим идеалом народного монарха, а значит, раскаявшегося героя, конечно же, должно было ожидать помилование, исходящее непосредственно от предполагаемой жертвы заговора, в данном случае — от царя. Отсюда не следует, что Алешу не «казнили» бы: deus ex machina в облике фельдъегеря нес жизнь, а не свободу, и всякий заговорщик подлежал наказанию, но справедливое наказание соразмерно вине, и после такого соразмерного вине наказания у «великого грешника» осталось бы время вернуться в монастырь и исполнить волю старца до самого конца.
Полагать, что Алеша должен был нести в народ завещанную старцем проповедь любви в качестве революционера-террориста, значило бы совершенно не учитывать взглядов Достоевского на религию и революцию. Другое дело, что эта завешанная старцем проповедь любви была по-своему весьма радикальна: даже рекомендованное им непосредственное обращение к Писанию (особенно в части Ветхого Завета) противоречило сложившимся церковным правилам как вредное для авторитета Церкви — итак, в известном смысле А. Ф. Карамазову предстояло перейти от одного вида революционной деятельности к другому. Вдобавок нельзя не помнить, что слово «Церковь» (даже при уточняющей маюскуле) означает как иерархически организованное духовенство, так и совокупность верующих, «тело Христово». И Достоевский и Владимир Соловьев к церковной иерархии относились достаточно критически, так что навряд ли в их беседах иерархия эта трактовалась как «положительный общественный идеал», — гораздо вероятнее, что во время поездки в Оптину Пустынь они обсуждали Церковь как форму народного единства, что согласовалось и с идеями Соловьева о «соборности», и с идеями Достоевского о «серых зипунах». Однако каждый социальный организм, особенно в процессе становления, имеет своих лидеров, и лидером молодой народной Церкви естественно видеть просветители-подвижника — вероятно, в подобной роли и должен был выступать А. Ф. Карамазов в третьем периоде своей жизни, после катастрофы и преодоления всех «карамазовских» заблуждений, страстных вослед Дмитрию (отсюда запланированный для второго тома любовный треугольник) и умственных вослед Ивану (отсюда участие в революции). Таков был план продолжения «Жития великого грешника», обозначенный уже в «Братьях Карамазовых» и подтверждаемый всеми, отнюдь не противоречивыми, свидетельствами собеседников Достоевского.