Риторика повседневности. Филологические очерки - Елена Рабинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любовь язычника к прекрасной христианке настолько универсальна для исторических романов «из римской жизни», что очередные подробности очередной любовной интриги легко ускользают из памяти, однако ясно, что для всякого, кто читал «Императора», самоубийство Антиноя приобретает отчетливую ассоциацию с несчастной любовью — неважно к кому и почему. Вдобавок научный авторитет Эберса ассимилирует достоверное (например, самоубийство Антиноя) вымышленному (например, мотивам этого самоубийства) не так, как у большинства исторических романистов, но с гораздо более отчетливым креном в сторону достоверности — познавательная ценность романа настолько очевидна, что все «историческое» воспринимается как достоверное. Иначе говоря, антиквар и обе его дочки или скульптор ни с какими историческими личностями не ассоциируются, а потому и поступки их не воспринимаются как достоверные, но остаются, так сказать, лишь составной частью романа «Император», а вот Антиной — лицо вполне историческое, самоубийство его — тоже исторический факт, а значит, его несчастную любовь тоже легко вообразить как исторически достоверную. Проверить это напрямик трудно, так как Эберса сейчас не читают но не обязательно проверять по Эберсу: опрос показал, что читатели «Трех мушкетеров» воспринимают любовь Анны Австрийской к герцогу Бекингемскому как более достоверную, чем отношения миледи с графом де ля Фер, хотя то и другое — вымысел Дюма. А стало быть, раз в сознании читателей Эберса, которых в конце XIX — начале XX века было великое множество, Антиной был прежде всего Антиноем Эберса (чьим же еще?), исторический факт его самоубийства должен был быть прочно ассоциирован с несчастной любовью.
Михаил Кузмин интересовался Александрией пристрастно, Антиноем тоже, античную литературу знал отлично, читая даже и редких авторов, но читал он и Эберса. «Александрийские песни» достаточно наглядно демонстрируют, что как бытописатель Эберс на Кузмина заметно повлиял: Александрия Кузмина с ее садами и огородами очень похожа на Александрию Эберса, а так как уютная и конкретная Александрия Эберса на все прочие литературные Александрии почти совсем не похожа, Кузмин при всей своей изысканной образованности все-таки в данном случае использовал в качестве источника историческую беллетристику — и признался в своем итоговом дневнике 1934 года, что античность «открылась» ему именно через романы Эберса, а особенно из «Императора» и «Сераписа» (см.: Кузмин М. А. Дневник 1934 года. СПб., 1998. С. 143).
Пример Кузмина весьма характерен. Известно, что комментаторы при отыскивании источников толкуемого текста грешат некоторым исследовательским снобизмом. Общепризнанно, что «низовая» (она же «массовая») литература питается самыми разными родниками, включая и высокогорные, то есть, например, при чтении детектива можно наткнуться на цитату хоть из Лао Цзы, не говоря уж о Мольере. Но при отыскивании источников литературы усложненной исследовательское внимание устремляется лишь к «равноценному» — не менее сложному или хотя бы древнему. Между тем поддержанные повседневным опытом свидетельства указывают на известную ограниченность подобного подхода, ибо ни для кого не секрет, что изысканные поэты расхожую беллетристику читают — по крайней мере в детстве, до приобщения к элите, но часто и в зрелом возрасте, хотя редко бывают верны детским вкусам, как была верна им Цветаева. А раз читают, значит, так или эдак подпадают под влияние прочитанного, и, следовательно, расхожая беллетристика в качестве источника их произведений равнозначима более изысканному чтению, хотя, конечно, каждый читаный текст влияет на автора по-своему: один на стих, другой на слог, третий на сюжет.
Ахматова не питала никакого специального интереса к классической древности вообще и к эллинистической Александрии в частности и вдобавок не вела дневника. Нет никаких оснований утверждать не только, что она любила Эберса, но даже и просто что она читала «Императора». Правда, предположение, что роман этот она все-таки читала, при всей своей неверифицируемости корректно: она всегда читала много (и любила самый процесс чтения), она отнюдь не пренебрегала беллетристикой (о детективных романах это известно наверняка), она интересовалась историей — и прочитать в гимназические годы приложения к «Вестнику иностранной литературы» (а именно там с 1896 года печаталось полное собрание романов Эберса) для нее было, пожалуй, естественнее, чем не прочитать. Но вероятность остается всего лишь вероятностью, а потому гораздо важнее, что в рамках анализируемой проблемы это «читала — не читала» не так уж и важно.
Многие тоже не читали иных шедевров расхожей беллетристики (даже «Трех мушкетеров» читали не все!), а многие хоть и читали когда-то, потом все позабыли, и все-таки некоторыми сведениями в равной степени владеют читавшие и не читавшие, памятливые и забывчивые. Иные сведения получены нами произвольно и владение ими требуется удостоверить (вот, например, история Столетней войны или Тридцатилетней войны или даже Шестидневной войны), но очень многое мы узнаем совершенно непроизвольно, словно бы впитываем кожей, — знаем просто потому, что все знают. Эти расхожие сведения порой более или менее согласны с исторической правдой (скажем, Екатерина Великая и впрямь часто увлекалась красивыми гвардейцами), порой навряд ли соответствуют (скажем, Гомер скорей всего не был слепцом), а порой говорить о таком соответствии и вовсе невозможно (как о числе адских кругов), но во всех этих случаях по-настоящему существенна не достоверность знания, а его всеобщность. Нелишне вспомнить, что именуемое ныне «расхожим» или «ходовым» Аристотель в «Поэтике» некогда называл господствующим — и непроизвольно получаемая информация потому и получается непроизвольно, что господствует повсеместно, а источник ее, все равно — авторитетный или нет, остается за пределами массового сознания. В этом смысле показателен пример с адскими кругами: все давным-давно точно знают, что их девять, и даже обычно знают, что в девятом хуже всего, а многие ли читали Данте или хоть слышали о нем? Немногие, да это и не имеет значения, потому что знать о «девятом круге ада» можно и без знакомства с источником. Чаще, конечно, господство того или иного расхожего знания осуществляется в более узких хронологических или пространственных или социальных пределах, но результат господства всегда одинаков — информация получается сама по себе и противостоять ее получению невозможно.
Потому-то и неважно, читала ли Ахматова у Эберса о безответно влюбленном Антиное: Антиной Эберса был частью той расхожей информации, которая наводняла русскую читательскую среду ее времени. Притом относительно недолгое влияние Эберса было одним из проявлений куда более устойчивого и куда более повсеместного господства журнальной беллетристики, а в беллетристическом универсуме царит своя логика, непременно сопрягающая любовь с красотой, то и другое — со смертью, самоубийство — с безответной любовью. Та же самая логика у воспитанного на беллетристике читателя может формировать поведение в реальных жизненных ситуациях, и в этой связи чаще всего вспоминаются спровоцированные «Страданиями молодого Вертера» самоубийства, демонстрирующие влияние книги не только на жизнь, но и на смерть. Однако же самоубийства потому и привлекают внимание, что случаются относительно редко, а вот воспоминание и/или предание о таком событии беллетристическая логика преобразует всегда или почти всегда — и это уже прямо относится к «Поэме без героя».
Не исключена, конечно, вероятность, что Князев в своем решении свести счеты с жизнью руководствовался (хотя бы отчасти) все теми же литературными стереотипами, но это, как сказано, лишь вероятность. Зато можно смело утверждать, что Ахматова интерпретировала его самоубийство именно в согласии с беллетристической логикой, а затем еще и поддержала свою интерпретацию созданием текста, в котором эта логика приобрела совершенно мелодраматическую отчетливость (герой убивает себя прямо на пороге жестокой возлюбленной!), а затем эта мелодраматическая интерпретация многие годы дополнительно поддерживалась авторским или авторизованным комментированием. При таких предпосылках возможно ли поверить, что Антиной Эберса, «господствующий Антиной» начала века, не имел на Ахматову никакого влияния? Внутреннее сопротивление расхожей беллетристической логике, естественное для академика Жирмунского (заменившего, впрочем, эту логику авторским авторитетом) в принципе возможно, однако по необходимости в той или иной степени систематично и уж никак не совместимо с воспроизведением предельно характерных для этой же самой логики сюжетных ходов в собственных сочинениях.
И все же утверждение «Князев — не Антиной», не согласное ни с мелодраматическим сюжетом «Поэмы», ни просто с тем очевидным фактом, что Антиной посвящения ни с кем, кроме как с Князевым, даже отдаленно не соотносим, и таким образом создающее заметное противоречие между текстом (посвящением и первой частью) «Поэмы» и ее авторским толкованием, — все же это утверждение объяснимо, то есть по-своему правдиво. Поэт пишет так, как пишет. У поэта, заведомо причастного «универсуму Эберса» и вдобавок склонного к беллетризации реальности, Антиной (раз уж упомянут) может быть только исторической метафорой Князева — иначе, как уже сказано, его темным ресницам вообще нечего делать в посвящении. Но когда автор принимается сам толковать свой текст, он вольно или невольно отчуждает себя от несимпатичных ему как человеку идей — пусть даже близких ему как сочинителю. Общеизвестно, например, что Ахматова — по крайней мере, в годы создания «Поэмы» — относилась к Кузмину неприязненно, а при этом зависимость «Поэмы» от «Форели» совершенно очевидна, то есть отталкивание и притяжение в этом случае мирно сосуществовали, словно бы не ведая друг о друге или полюбовно разделяя сферы влияния. Точно так же и «универсум Эберса» мог быть несимпатичен Ахматовой по многим и многоразличным причинам, которые никак не свести к одной уже потому, что, как сказано, неизвестно, читала ли она Эберса вообще и «Императора» в частности, — а это хоть и не важно для установления прямой коннотации «Антиноя Эберса» с «Антиноем посвящения», зато немаловажно для интерпретации устного утверждения «Князев — не Антиной». Ясно, правда, что в зрелом возрасте Ахматова навряд ли могла с симпатией относиться к исторической беллетристике Эберса, даже если и была с нею как-то знакома: потому ли, что весьма скептически оценивала родительскую библиотеку, состоявшую в основном из журнальных приложений, а Эберс (читаный или нечитаный) был — как и «Вестник иностранной литературы» — типичен именно для такой библиотеки, потому ли, что Эберс нравился Кузмину, а может быть, еще по какой-то причине. Но если прямых ассоциаций влюбленного Антиноя с романами Эберса у Ахматовой и не возникало, все равно ее изысканная читательская интуиция не могла не опознать расхожую беллетристичность этого — пусть также и ее собственного! — Антиноя, а в жизни, как известно, Ахматова высказывалась о любви с позиций сугубо не беллетристических.