Неприкосновенный запас - Юрий Яковлев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сердце сжимается. Я впервые ощутил, что значит не открывается дверь в блокадном Ленинграде. Она может не открываться час, два… Может вообще никогда не открыться.
Я уже не стучу, я бью кулаками безответную дверь. Она молчит, безропотно сносит мои удары, терпит.
Я устало опускаюсь на ступеньку, прислоняюсь к стене и впадаю в забытье. Так на морозе тайно засыпают часовые, засыпают на одно мгновение, коротким запретным сном.
Я вспоминаю, как мы с полковым комиссаром лежали на снегу за дамбой, а вокруг рвались мины и над нашими головами, шурша, пролетали осколки с рваными краями. А мы, вместо того чтобы думать о своей жизни, рассуждали о балете. О фронтовом балете. Что же я раскис, пал духом?! Вставай, солдат, вставай, балетмейстер! Приказ есть приказ.
Я решительно поднялся и увидел перед собой Вадика.
— Я знал, что вы сюда придете, — сказал он.
— Это прекрасно, что ты пришел, чадо мое! Я должен отдать тебе часы.
— Вы знаете, что я придумал, Борис? Если собрать всех наших ребят… кто остался… можно будет выступать в госпиталях.
Вадик возбужден. Глаза его горят, рот приоткрыт. Я начинаю узнавать прежнего, довоенного Вадика.
— Это ты здорово придумал!
Меня удивляет, что такая простая мысль не пришла мне в голову. Это же прекрасно — собрать всех наших ребят. Ведь, когда все вместе, не так трудно, не так убийственно трудно.
— Вы нам поможете?
— Конечно, чадо мое! В моем распоряжении пять дней. Надо только собрать всех наших… Как ты думаешь, где Тамара? Она жива?
— Не знаю, — уклончиво говорит Вадик. — Левушка живет неподалеку.
— Я пойду к Левушке. Встретимся у тети Вали во Дворце пионеров. Она устроилась в Художественном корпусе. Я у нее остановился.
Я быстро развязал свой чудо-мешок и протянул Вадику пачку концентратов.
— Не надо. Спасибо. Вы уже меня выручили.
— Передашь маме, — строго сказал я.
В двенадцать часов по ночамВыходит трубач из могилы…
Нет у меня никакой трубы, нет барабана. Я иду по скользкой мартовской стежке, протоптанной на заснеженной улице, как в лесу или в поле.
Я думаю о Левушке, о нашем мягком, улыбчатом Левушке, и от одной мысли о нем становится легко. Он не был лучшим танцором ансамбля и, если говорить начистоту, танцевал довольно посредственно. Но без него трудно представить себе наш коллектив. Он был его тихой и ласковой душой.
Когда что-нибудь не ладилось или случалась беда, появлялся Левушка. Он возникал незаметно, ненавязчиво, готовый сделать все, о чем его попросят. И одной этой готовности было достаточно, чтобы улучшилось настроение.
В двенадцать часов по ночамИз гроба встает император…
У Левушки была густая светлая челка, широко расставленные карие глаза…
Я вхожу в арку ворот: она узкая и длинная, как тоннель. И вдруг я слышу хрипловатый голос патефона. Где-то наверху сквозь плотно закрытое окно просачивается мелодия танго «Брызги шампанского».
Я поднял глаза. Стена черная от копоти, наверное, в доме был пожар. Одно окно заткнуто тюфяком. Это из-за тюфяка глухо доносились звуки танго.
Ладно! Мне не до танго! Я поднялся на шестой этаж. Постучал. Дверь открыл мальчик в шарфе, намотанном на шею, в длинном, вероятно отцовском, пальто. Впавшие щеки, пустые глаза…
— Левушка?!
Мальчик посмотрел на меня, как на чужого, и пошел в комнату. Я прикрыл входную дверь и направился за ним. Он приблизился к столу и принялся вертеть ручку патефона. Он вертел ее молча и сосредоточенно, и на всю комнату звучала хриплая, заигранная пластинка.
— Зачем ты вертишь? — спросил я.
Левушка промолчал и тупо продолжал свое занятие.
Странная догадка мелькнула у меня. Я подошел к нему ближе, сел рядом на стул, стал расспрашивать его:
— Как ты живешь, Левушка? Как твое здоровье? Как мама?
Своими вопросами я хотел оторвать мальчика от его странного занятия.
— Надо крутить, — ответил он и впервые посмотрел на меня с интересом.
— Левушка, ты узнаешь меня? Ты помнишь «Тачанку»? Хочешь опять танцевать?
Левушка опустил глаза, казалось напряженно думая над моими словами, потом сказал:
— А кто же будет крутить?
Я почувствовал горький прилив отчаяния.
— Я! Я буду крутить! А ты будешь танцевать!
Мальчик снова посмотрел на меня отсутствующими глазами.
Тогда я полез в свой мешок и достал оттуда сухарь и кусок сахара. Глаза мальчика болезненно сощурились. Он осмотрел сухарь, сел на диван и, как зверек-грызун, начал слабо скрести сухарь зубами. А я крутил ручку патефона и испытывал почти физическую боль от странного безумия Левушки.
— А кто же ночью крутит эту машину? — сам не знаю почему, спросил я.
— Мама.
Я опустил руку. Патефон замолчал. Опьяненный неожиданной сытостью, мальчик не заметил, что «Брызги шампанского» умолкли.
— Левушка, — сказал я, подходя к мальчику, — вставай, одевайся. Мы поедем в больницу. Все будет в порядке.
Мы вышли на улицу. Это была темная узкая улица, которая одним концом упиралась в Фонтанку. Я нес патефон. Вдруг завыли сирены.
Мимо нас пробежало несколько человек. Они бежали так медленно, что их можно было обогнать обычным хорошим шагом. Они бежали скорее по привычке, чем от страха.
Мы зашагали быстрее. Левушка еле волочил ноги, и у него сразу появилась одышка: видимо, он мало двигался.
Когда мы очутились на набережной, я услышал хорошо знакомый мне металлический шорох приближающегося снаряда. Звук усиливался с леденящим нарастанием, и казалось, снаряд летит прямо в нас с Левушкой.
— Ложись! — скомандовал я мальчику.
Я бросил патефон и упал на мостовую, а Левушка сделал еще несколько шагов и тоже упал. Снаряд разорвался близко. Послышался жалостный звон разбитого стекла. Я хотел было подняться, но тут шарахнул второй. Он разорвался в Фонтанке, подняв столб воды, и на набережную обрушился град осколков льда. Третий снаряд разорвался далеко.
Я встал и подошел к мальчику.
— Левушка, вставай!
Не отозвался Левушка. Я перевернул его с живота на спину. Он смотрел на меня неподвижными глазами.
— Левушка! Ле…
И тут я заметил рядом с его головой на снегу как бы маленький клочок кумача. Я бережно поднял с земли мертвого мальчика и понес его, не разбирая дороги. Я нес его как живого. Как спящего.
Репродукторы ожили, диктор объявлял отбой. Он столько раз повторял слово «отбой», что мне казалось, что это Левушкин патефон крутит пластинку с одним-единственным словом «отбой».
Я сильнее прижал к себе Левушку, словно хотел согреть его, запоздало заслонить от смерти. Но смерть не приходит дважды.
Я похоронил Левушку, можно сказать, по всем правилам. За банку консервов раздобыл гроб из неструганых досок. Положил его поудобней… Когда в последний раз я глянул ему в лицо, то вдруг увидел прежнего, довоенного Левушку: спокойного, сосредоточенного, как бы улыбающегося. Смерть освободила его от страданий, забрала с собой не блокадного, обезумевшего мальчика, а прежнего Левушку, которого я знал и любил.
Я сам заколотил крышку гроба — прибил три доски… Бросил горсть родной ленинградской земли, жесткой, как железо. И пошел.
В двенадцать часов по ночамИз гроба встает барабанщик.
Где мне найти барабан, чтобы бить изо всех сил, заглушить горе? Не слышать, как осколки земли бьют по крышке гроба, но слышать «Брызги шампанского». Но разве грохотом барабана разгонишь горечь, которая разлилась по сердцу, наполнила его до краев! Левушка, Левушка… Когда я нес его, он был таким легким. До сих пор ощущаю эту пугающую легкость.
Не было у меня барабана. Я шел, съежившись от холода. На плече болтался мой заметно полегчавший вещмешок. Края подшлемника покрылись колючими кристалликами инея.
Куда мне идти? Что мне делать? Кого я должен спасать в первую очередь?
Тамару Самсонову? Аллу Петунину? Женю Сластную? Шурика… Опять забыл его фамилию…
А как же артисты балета для политотдела?
Галя непонимающе смотрела на меня. Ее глаза никогда не видели Невский, занесенный снегом, где по сугробам змеилась небольшая узкая тропа. Весь Невский уместился на этой тропке — последнем ручейке жизни.
Не видела Галя, как падает человек и больше не поднимается. Раны нет. Крови нет. Упал, сраженный пулей-невидимкой… Дистрофия. Утрата интереса к жизни… Трубы остыли, не дышат. Уставились черными безжизненными жерлами в зенит, а над ними, в сером, тяжелом, как вода, небе, серебристые рыбы аэростатов заграждения: город погрузился на дно, над ним плывут рыбы, а ночью сквозь толщу воды чуть поблескивают звезды… Но маленькие печурки выставили свои трубы в форточки-амбразуры, и над ними теплятся слабые призрачные дымки. Словно война разменяла могучие городские дымы на множество мелких, слабых, немощных. До войны люди приходили к соседям на чай, на пирог. Теперь приходят на тепло. Люди остаются людьми. Понимаешь, Галя?