Русачки - Франсуа Каванна
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мясистый расцвет того, что повсюду именуется викторианским стилем, а здесь — искусством Вильгельма, которое я называю бабастым, совпало с триумфалистской эпохой Германии Бисмарка, и это заметно. Здесь он нашел пространство, чтобы накачивать свои ляжки, ягодицы и груди. Волют, кариатид, колонн с каннелюрами, коринфских капителей — бери-не хочу… Все эти роскошества рассчитаны под грандиозность, само собой.
Улицы широкие, как Атлантики, пересекающиеся под прямым углом, тротуары, продолжающиеся на ничейной земле маленьких прилизанных джунглей, сохраняющих жилые стены вне досягаемости всегда сомнительного дыхания прохожих. Все это немного сжимается только вокруг Александерплац, старого Берлина, квартала блядей и черного рынка, где вьется несколько почти что извилистых улочек, а также в Нойкёльне с отчаянными рабочими казармами из блеклого кирпича. В Нойкёльне я даже видел, как на окнах сушилось белье.
* * *На высоте вагона S-Bahn ты пролетаешь лагерь за лагерем. Сверху они все одинаковые, зловеще однообразные. Бараки легкие, сборные, серийного производства, сгруппированные в «блоки», шлаковые аллеи, высокие дощатые заборы, завершающиеся наверху колючей проволокой по периметру, два окрашенных в белое барака обрамляют входной шлакбаум: барак лагерфюрера, начальника лагеря, и барак медпункта. Иногда вход в тот или иной лагерь внезапно расцвечивается колечком тюльпанов, незабудок и герани. Это значит, что здесь ждут приезда Красного Креста. Швейцарский Красный Крест, Международный Красный Крест, другие полные рвения красные кресты направляют изредка в лагеря свои миссии, чтобы проверить, насколько гуманно там обращаются с военнопленными, перемещенными или лицами принудительного труда (S.T.O.), вроде есть там какие-то международные правила, законы войны, Женева, Гаага и все такое. Когда видишь, как русские, дежурящие на уборке лагеря, высаживают на клумбах цветочки при входе, даже смешно становится: «Ой, Наташа, небось Красный Крест едет?» Наташа тоже хохочет.
Когда глядишь сверху, на скорости метро, все лагеря друг на друга похожи. Вблизи есть нюансы, хотя берлинцы, идущие вдоль заборов, не видят разницы, да, впрочем, им до лампочки. Фойна́ — польшо́й пета́, но на фойне как на фойне, што телать? Бледнолицая шпана или толстожопые колхозники, которые туда напиханы, вызывают у них отвращение и отчасти пугают, — столько их там, внутри, но их присутствие — осязаемое доказательство победы, их вид — яркое подтверждение превосходства высшей расы, ее силы, ее красоты, ее культуры. В те вдохновенные дни молниеносных войн, проходивших как автопробеги, славный город просто ликовал при виде хлынувших покоренных орд. Победа на сей раз была не только триумфальным коммюнике в газете, громогласностью военных хоровых песен по радио, неистовой радостью речи фюрера… Она была тут, явная, ощутимая, блестящая, выливавшаяся на мостовую битком набитыми теплушками, написанная шиворот-навыворот на физиономии побежденных, на пугливой, увядшей, испуганной, остолбенелой физиономии юберменшей, в столь живописных лохмотьях и — уж не сомневайтесь — кишащих паразитами.
Рабы были пьянящими плодами победы, так же как и прилавки, заваленные французскими винами, ароматизированными водками, камамбером, маслом, трюфелями, икрой, птицей, балыком, экзотическими копченостями, нугой, цукатами, селедкой, маринованной в самых разнообразных маринадах, окорочками пиренейских серн, филейными вырезками польских зубров, гасконской конфитной гусятиной, деликатесными лапами карпатских медведей, отваренных в собственном меху, требушиной по-кански, соловьиными язычками, приправленными лепестками черноморских роз, зельцем из краковских зеленых мух, связками журавлиных лапок из Польдеви (естся как спаржа), солеными кузнечиками из Киренаики на аперитив, лапшой «Люстюкрю»{92} на свежих желтках, свежими огурчиками из Белоруссии, красными слизнячками в меду из Нижней Эстонии, запеканками из хвостов крымских бобров, какао «Ван Гутен», засахаренными каштанами, промашками Камбре{93}, леденцами государства Виши, коньяком, кальвадосом, настойкой из можжевельника, крепким бельгийским пивом, сливовицей, узо, разноцветными ликерами шартрез и обильнейшим разнообразием липких ликеров, — немцы любят сладкие табаки и сахаристое спиртное, — духами «Пятый Номер»{94}, помадой «Красный Поцелуй»{95}, мылом «Пальмолив»{96}, умопомрачительным дамским бельем (французише свинства), русскими матрешками для проверки интеллектуального потенциала детей, мехами, кожей, шелками, фарфором, коврами, ходиками с лапками Микки в качестве стрелок, взрывающимися сигарами, репейниками-щекотунчиками, хулиганскими открытками, магическими открывалками для консервов, которые также точат ножи и выводят розовым кремом надписи на юбилейных тортах… И все это по фантастически низким ценам. Никакого грабежа здесь не было: Германия покупала и расплачивалась. Марками. Фюрер решил, что рейхсмарка стоила двадцать французских франков. До июня сорокового на валютной бирже она стоила два или три франка. К чему же тогда унижаться до того, чтобы быть нечестным?
Таким образом, победа была не абстрактной. Ею пользовались все! Фюрер аннексировал империи, фельдмаршал Геринг обжирался Рембрандтами, избранный народ стоял в очереди в колониалварен (бакалею) или в деликатессен (колбасную), чтобы отоварить свою справедливую долю законной и геройски добытой добычи.
Самые первые контингенты мяса побежденных, доставляемого живьем, состояли исключительно из военнопленных. Сначала поляки, проглоченные в два счета, затем, после июня сорокового, сразу и массой, — французы, племенного французского поголовья: два миллиона военнопленных, почти полный состав республиканских армий. Затем — бельгийцы, голландцы, датчане…
Несколько сталагов (лагерей для военнопленных) впопыхах смастерили вокруг Берлина. В них черпалась рабочая сила для всего, что непосредственно не касалось военного производства. Бригады мусорщиков, подметальщиков, ковырятелей бомбоубежищ, разгрузчиков вагонов, всяческих разнорабочих шастали без конвоя по улицам Берлина, и, наверное, это зрелище согревало немецкие сердца, — целые стада падших вояк в потрепанных формах плелись, обмотанные в шарфы и горные шапочки, — вещмешок болтается на боку, гигантские намазанные литеры «KG» полосуют спину позором. Ребятишки разыгрывали их расстрелы: ра-та-та-та-та-та. Два длинных жестких рога пилотки французского полицейского вызывали насмешки уличных пацанов. Позднее появились эшелоны советских военнопленных, но этих-то им не показывали. Мне довелось наблюдать их однажды. Было это на товарной станции, не помню уж на какой, наш «отряд по щебню» занимался в тот день разгрузкой кирпича, как вдруг один кореш говорит мне:
— Глянь-ка! Кто это, по-твоему?
Я смотрю. Пачка мужиков, огромных, образующих точно карре, шагает в ногу, медленным, тяжелым, неторопливым, неотразимым шагом. Держатся они прямо, застывший взгляд далеко впереди. Марширующие статуи, каменные роботы. Одеты они в невероятные лохмотья, обрывки униформы странного цвета, даже нельзя сказать, какого, то ли сиреневого, то ли серого, то ли бежевого, в общем, странного цвета, где было всего этого понемногу, цвета грустного и нежного. Крошечная пилотка, почти в стиле фрицев, с прорезью посередке, но гораздо меньше, прилепилась сбоку к черепу, постриженному под ноль, как слизняк к дыне. Конвоиры со скотскими рожами — автоматы наперевес — орали на них без устали. Сделали они нам знак, чтобы мы отошли в сторону — los, los, — тыча автоматы нам в брюхо, потому что мы не достаточно быстро повиновались.
Один из наших сказал:
— Во дает, мужики! Советские!
Он не сказал: «Русские», он сказал: «Советские». Машинально. Ведь это слово так никогда не употребляется. Обычно говорят: «русачки», «русские». Фрицы, они говорят: «Иваны». Но здесь было именно то, что нужно, он произнес это слово инстинктивно. Как сейчас их помню: в длиннополых шинелях сиренево-бежевого цвета, массивных, немых, спаянных в один блок. Недосягаемых. Были ли они и в самом деле такими? Во всяком случае, такими я их запомнил тогда, когда получил их наотмашь, в той железнодорожной бескрайности, под тем низким небом, по которому плелись пудовые облака.
Последними пришли в Берлин военнопленные итальянцы, после перемирия, подписанного генералом Бадольо{97}, осенью сорок третьего. Эти-то хлебнули горя побольше других, даже больше, чем русские, по крайней мере, в течение первых месяцев. Утробная ненависть немца ко всему чернявому, словоохотливому и, стало быть, само собой, хвастливому, хитрому и трусливому, в этом и подтвердилась. Фюрер заставил их любить итальянцев, ну что же, они попробовали, фюрер знал, что делал, фюрер всегда прав, на то он и фюрер. Фюрера теперь тошнило от этих мандолиночников, он вопил, что всегда испытывал к ним подозрение, к этим специалистам по части кинжалом в спину, он обрекал их на отвращение гордого немецкого народа, который, впрочем, только быстрее выиграет войну, избавившись от союзника, которого всегда приходилось выручать, чтобы не оказаться наголову разбитым всякий раз, когда тот натыкался на албанцев, греков, югославов и другие народности…