«...Расстрелять!» – 2 - Александр Покровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потом я ушел в море – я тогда, как у нас говорили, «работал на море», – а через несколько месяцев пришла телеграмма: «Поздравляю, родился сын».
И друзья очень, помнится, тогда обрадовались, пихали меня, ошалевшего, со всех сторон и говорили:
«Ну вот, видишь, операция помогла», – и откуда они узнали об операции? Хотя, конечно, друзья – эта та категория людей, которая каким-то образом узнает то, что их-то как раз менее всего должно бы касаться; и я, помнится, два дня ходил с глуповатой улыбкой и все спрашивал у себя, по-моему даже вслух: «А какой он? Да, да, интересно, какой он? Маленький, черненький, остроносенький, худенький или толстенький?» И еще интересовали всякие глупости: что он ест, например; ах, да, они же сосут соску! Боже мой, ну конечно, молоко, кефир, жидкие каши. Интересно, сколько он весит? И я сейчас же помчался к нашему корабельному врачу выяснять, сколько должен весить нормальный ребенок, а друзья показывали на меня пальцем и говорили: «Смотрите, еще один сошел с ума». А я никого не слышал, я уже строил планы относительно того, как он у меня будет заниматься спортом и каким именно.
– Слушай, док! – приставал я к врачу, – Как ты считаешь: сначала гимнастика, а потом плаванье или наоборот?
– Лучше наоборот, – улыбался док, хотя я о нем забывал в ту же минуту, даже не дождавшись ответа.
Мы с ним будем читать, плавать, бегать, ссориться, капризничать, мириться. Он будет обнимать меня за шею, а ночью будет требовать, чтоб я положил ему «ручку» на «головку», как требует это сын наших соседей, который без этой «ручки» отказывается засыпать.
Мы с ним будем возиться с цветами: у нас целый подоконник фиалок. Конечно, он сначала попытается выдирать их из горшков, но скоро поймет, что все это живое и огромности этого живого мира на подоконнике можно только удивляться; он узнает, что фиалки – нежные и благодарные цветы, они понимают человеческую речь и очень ждут от человека похвалы, их нужно нахваливать каждое утро, говорить: «Ах, вы мои хорошие, как вы чудесно цветете!», – и тогда они потянутся к тебе своими листиками. Я расскажу ему множество всяких удивительных историй о ленивых амариллисах, величавых рододендронах, о скромницах гортензиях, неженках глоксиниях, прелестницах примулах и еще о кактусах-эхинопсисах, которые требуют от хозяина, только чтоб он поместил их на солнце и ради Бога оставил в покое. Ой, что только я ему не расскажу! А потом он начнет задавать вопросы: «Почему это, почему так?», – и я ему буду отвечать – вот чудесное будет время!
Я ловил себя на том, что разговариваю сам с собой, лукаво над собой подтруниваю, тихонько смеюсь, хитренько улыбаюсь. Наверное, это и было счастье. Счастье в преддверии счастья.
Только иногда по ночам становилось пронзительно тоскливо на душе, и я понимал умом, что это не мой ребенок. Майя, конечно же, взяла его в том доме малютки, где мы с ней побывали, ведь я оставил ей все документы и свою доверенность. Наверное, более всего меня удручала мысль о том, что я обречен на пеповторение, на физическое неповторение: у него не будет моей фигуры, моей великолепной груди, плеч, спины, рук, ног, ступней. Я не буду в нем узнавать себя маленького, и я буду застрахован от возгласов, услышанных стороной: «Смотрите, он стаптывает обувь ну совсем как отец!»
Но почему-то особую горечь доставляла мне мысль, посвященная тому, что я в течение огромного количества времени впустую истратил столько своего семени, в уникальности и драгоценности которого я ни секунды не сомневался. «У меня же такие замечательные задатки», – думал я сквозь косматые дебри все сильнее овладевавшего мной сна, и я уже начинал видеть множество женщин, качающих на руках младенцев, очень-очень на меня похожих, – забавно, не правда ли? – и еще я успевал подумать о том, что собственный ребенок вызвал бы во мне некоторое круглое чувство или, вернее было бы сказать, чувство чего-то круглого, мягкого, словно котенок, которого все время тянет держать в руках, перебирая шелковистую шерстку.
Как мне теперь представляется, чувство, владевшее мной тогда, когда я узнал, что стал отцом, усыновив ребенка, не собиралось, не формировалось во мне в то нечто круглое, бесконечно теплое, а, скорее всего, в уютное состояние успокоенности, остойчивости – из-за тех поселившихся во мне остреньких иголочек сомнений, неуверенности, страха наконец, страха перед неизвестностью, перед собственной беспомощностью, перед самим фактом его рождения рождения, как я сам себе говорил, «вне меня». «А вдруг? а вдруг? а вдруг что-нибудь?!» – пугал я себя и пугался, и все это той первой моей ночью, когда я засыпал отцом и страх прокладывал во мне свой путь плотной проволочкой, начиная с затылка, через левую сторону груди и далее, далее, к ногам.
Но тут я вспомнил одного своего товарища, можно сказать, товарища по несчастью, у которого была такая же беда, и то, как мы с ним, не сговариваясь, никогда не поднимали никаких «детских» тем и лишь при встрече в смущенных улыбках, а может быть, лишь в их тенях и еще в уголках рта, а вероятнее всего, где-нибудь на дне глаз, не желающих встречаться взглядами с другими глазами, направляющих взор свой в сторону на любые предметы чуть-чуть под большим углом, чем следовало, читалось, как нам казалось, с путающей откровенностью, что мы все еще ждем, что надеемся, что все еще верим, хотя, может быть, в глубине души уже и не верим вовсе, но все еще хотим, но убеждаем, но заставляем себя; и еще в каких-то наших взглядах, мне думается теперь, читалась боязнь, настороженная боязнь вопросов и излишняя готовность к ответу, что все, мол, идет нормально, все так, как задумано, куда нам спешить; и еще вспомнил, как я однажды увидел, как он смотрит на ребенка, возившегося с кубиками на полу, – мы как-то были с ним вместе в одной компании, там у хозяев был маленький ребенок: очень долгим, внимательным, хочется сказать, длинным взглядом; вспомнил и подумал: «Нет, нет, нет, все хорошо. Хорошо, что мы взяли этого парня».
И тогда уже я заснул совершенно счастливым и даже, по-моему, смеялся во сне.
Потеря равновесия
Умри, Валера!
Лишь человек, крыса и таракан способны безмятежно шляться по подводной лодке. Это безобразие творится до тех пор, пока вечно занятая Фортуна не поставит на них свою жирную точку.
Когда на Земле вылупился первый подводник, сонный мир уставился на этот говорящий стручок и начал медленно изумляться. И было от чего – новорожденный плодился со скоростью тасманской крысы.
Мир перестал изумляться в тот самый момент, когда чаша весов с новым чудом природы перевесила сборную всех сторожей, носильщиков и могильщиков.
Клянусь яйцами бронтозавра! Это последний плод иссохшей эволюции. Пасынок случая. Полночный каприз лохматого Хаоса. Тонконогий Атлант. Отныне снизу его будут терзать фурии, сверху на него будут гадить гарпии. Клянусь яйцами бронтозавра!
За два метра по карте от оливковых рощ Эллады, которую мы тут приплели вместе со всем предыдущим не поймешь к чему, подводник Валера взялся за ручку двери отдела кадров, болезненно скривился и вспомнил всю свою жизнь.
Реликтовое – это имя вместо маминого носил Валера на флоте – в процессе дум наклонило голову. В середине этого великолепного отростка завиднелась лысина, очерченная генетическим циркулем, гладкая, как колено Валеры. Валера замер и дал себя рассмотреть: крупный офицер лет пятидесяти, отвислые плечи, до колена все грудь, из носа вечно чего-то торчит, скорбно обмякший рот и шея галапагосской черепахи.
Самое замечательное место на лице у подводника – это его подводные глаза – выцветшие глаза плакальщицы: они наполняются влагой под гидравлическими ударами судьбы.
Из замечательных глаз Валеры струился взгляд дворняжки, мечтающей о хозяине, пока его прогорклая жизнь вспоминалась и неслась цветными скачками мимо.
Он видит себя дитем, нюхающим цветы, курсантом, офицером… А как он поступал в адъюнктуру учиться на ученого! Он бегал с блестящими глазами, задыхался, скользил на поворотах, собирал характеристики, потел в передних, становился сладким, бросался фотографировать свой мозг в рентгеновских лучах на предмет отсутствия лишних пустот, говорил: «Так точно!», сдавал анализы и одну научную работу.
А потом, когда все было готово, ему сказали: «Хватит! Хватит поступать в адъюнктуру». Его качнуло, развернуло, прислонило-дернуло, но он устоял на ногах. Его взгляд искал по стенам, шарил и вопрошал – и не верил.
Всем становилось неудобно, нехорошо становилось, всем становилось так нехорошо, что хотелось, чтоб Валера умер. Но Валера уцелел и понял: ударь его мул копытом в глаз – он выживет!
Скоро все прошло, улеглось, устоялось, и как только раны затянулись, он захотел в академию.
Все кивнули, что он достоин, и его жилы получили новую кровь. Он опять хохотал с блестящими глазами, был интересен и себе, и людям, прилипал к стульям, опять отнес свой мозг под рентгеновское облучение, собирал себя и бумаги, ставил на них впопыхах, не раздеваясь, печати и учил две несовместимые вещи – устав и математику.