Ежедневник - Елена Кассель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В последний мой вечер в Питере мы поехали по делам, а потом решили немного прокатиться. И отправились искать этот дом на Херсонской… Мы очень легко нашли нужную дверь – и вправду – садик напротив, наискосок. А дверь – на бабушкиной лестнице Ленин останавливался, и табличка висит.
По дороге думали – вот постучимся к новым русским среди ночи, наверняка сделали шикарное жильё из бабушкиной коммуналки – то-то будет веселье...
Увидели, что открыто, обрадовались, вошли.
И нет там никаких новых русских, наверно. Обшарпанный подъезд перегорожен глухой железной дверью с кодовым замком, на лестницу с широченными подоконниками не пройти.
Надписи на стенах: «И ещё раз бдительность», «Ушла жена? Выгнали с работы? Враг близко. Не спи».
«Когда войдёшь на Родине в подъезд, я к берегу пологому причалю».
Такой обшарпанный подъезд, вонючий, с пружиной хлопающей двери, за такими дверями целовались. А портвейна, как ни странно, в подъездах не пила.
Мы бежим через время. Торопимся, спотыкаемся, утыкаемся в запертые ворота – не помним, не помним – сколько ни колоти по зелёному дверному железу, только гул. Когда я впервые попала на любимое озеро в Бургундии? Провал. Дождь, сильный долгий, и мы смотрим в слепое залитое ветровое стекло. Иногда открывается калитка, и за ней неподвижное, высеченное в камне – «гроза моментальная навек» – впервые увиденные сахарные горы в ауле Хурзук. А иногда невнятица – плывёт мокрый усть-нарвский луг, залитый жёлтыми купальницами, под деревом в тёмном лесу грушанка – белая невидная, Лешего цветок.
У пространства другие меры, ему десять лет – минута. Вчера под повторяющимся небом цвета земляничного мороженого мы ехали мимо пруда. Под заполняющий машину голос Марии Каллас. Над бетонными коробками, вытягивая шеи, летели утки.
Безжалостное пространство смотрит, всё то же,– что ему какие-то семь лет. Но изменившееся пространство, дырявое, с берёзами на месте тополей на шестой линии – это пространство предаёт…
А чего хочется, если бы добрая фея вдруг появилась из-за угла? Ведь вот по сути ничего, кроме бессмертия.
Или чтоб звери говорили.
И чтоб книжки умела бы писать.
А что потеряно с тех давних пор – а наверно вот то чтение стихов – сразу – до пупа. И может ещё умение умирать, глядя на незвонящий чёрный уродский телефон. Впрочем, чего о таком жалеть – об игрушечности тогдашних страхов...
На бегу, среди крутящихся в голове мелочей и немелочей, вдруг, попивая не по сезону холодное пиво, в brasserie du coin (как их по-русски называть – эти маленькие кафушки-ресторанчики, зачастую в тяжёлых декорациях стиля модерн, которые и вправду в Париже на каждом углу), вдруг увидела, как мигающие ёлочные лампочки уходят в зеркало – и несделанные дела, и снежные бабы с дедами Морозами и оленями на стёклах кафе, и странность-невзаправдашнесть – это я? – и желание что-нибудь такое прочесть-перечесть – про Щелкунчика, но там глупое бюргерство в конце, про Карлика-носа, но мне больше не страшно – «когда я снова стану маленьким, когда я снова стану зябликом, и снег опять запахнет яблоком», и бабушка пошьёт наряд снегурочки на целлулоидного пупса, а папа отправится в байдарочный поход на Кольский, куда берут одних мужиков,– зато с мамой в лес за черникой на завтрак, и у одноклассницы устроят дома новогодний «огонёк», и в школе вечер – и я пойду туда с идиотским «греческим узлом» на затылке и буду расстраиваться, что в нашей французской школе почти нет мальчиков, а те, что есть – провал, не помню, и буду радоваться, что друг маминой лучшей подруги, которого давно уж нету, и мамы нету, назвал меня красавицей, и буду дома в Новый год танцевать «Школьный вальс» с папиным другом, и все, кого давно уж нет, молодые и весёлые, и я за каменной стеной ворчу, что я нужна только родителям, когда свистнет рак, и дождик летний на сирень в четверг прольётся – и мигают разноцветные лампочки, уходя в зеркало, а бабушкиной гирлянды – той, что из домиков, а в домиках окошки горят, я ни разу не видела ни в одном магазине...
«Останься на нагревшемся мосту, роняй цветы в ночную пустоту…».
Чух-чух, чух-чух. Давно не видела я паровоза – колёса красные огромные, голос зычный...
«И паром он пышет,
И жаром он дышит;
Идёт кочегар и как будто не слышит,
Не слышит, не слышит,
Как тяжко он дышит!».
Время остановилось, обратилось в смены времён года, которые приобрели своё истинное смысло-образующее значение. Зимой застываешь в тёмном холодном мире, потом взрывается весна, постоянная изменчивость вокруг – малиновым муссом вишнёвые кроны над головой, малиновое вот уже под ногами, над головой пышно-розовое... Огромные лепестки магнолий, как лодки, на асфальте...
Время не тащит за волосы незнамо куда, не мучает постоянным ожиданием, а обтекает,– а я сижу себе, своими делами занимаюсь – вот и не умерла ещё от страха...
Чух-чух-чух...
ФЕВРАЛЬ
Не знаю уж с чего, но в пятницу вечером Бегемот – хочется сказать – нашёл на полке пыльный ютюб, где Окуджава поёт «последний троллейбус»… Молодой, ещё не лысый, куда моложе меня сейчас, Окуджава едет в автобусе того вида, который я, вроде бы, и не застала, или не помню совсем,– с торчащим, как кабина грузовика носом,– и поёт под гитару, а по обеим сторонам от него экзотические девицы. Периодически камера переходит с Окуджавы с девицами на некого мрачного человека средних лет в кепке, глядящего в окно. А за окном московская улица – сталинские серые дома, вывески магазинов – универмаг, гастроном. Действие происходит во время московского фестиваля 57-го года, и тот вот мрачный человек средних лет,– уголовник-рецидивист, видимо, главный герой. Он заходит в автобус и видит гитариста с девицами разных национальностей, а потом знакомится (в автобусе?) с умирающим онкологом и тот ему говорит «спешите делать добро». И уголовник под впечатлением всех этих встреч перевоспитывается.
В общем, легко себе представить, что за свинячий бред этот фильм, в котором Окуджава поёт про троллейбус. Недавно я разговаривала о нём... Начали мы с попытки найти у него песни, которые что-то скажут человеку, находящемуся вне контекста времени, когда они писались и пелись. Естественно, дальше разговор стал более общим. Я настаивала на том, что контекст в любой литературе невероятно важен, и вне контекста нет восприятия… Для меня не только в литературе, но и в жизни – контекст – чуть ли не самое важное.
Время – это цвет трамваев, троллейбусные усы, запах антоновки на сентябрьском рынке. И какая была погода в день, когда произошло что-нибудь страшное или хорошее.
И я в очередной раз подумала про механизм ностальгии.
Мы уехали в 79-ом, и отъезд тогда был спуском в царство мёртвых, может быть, в замечательное царство, но в царство, откуда не возвращались, куда не могли дотянуться живые... Первые годы, по крайней мере, для многих из уехавших в Америку, оказывались исключительно тяжёлыми морально – почти у всех оставались прочные связи дома, почти всем было чрезвычайно трудно приспособиться к чужой культуре.
Ну, и слова «навсегда» и «никогда» – очень страшные слова.
Одним из главных событий дня в эти первые годы был приход почты. В субботу мы караулили почтальона, бегали к ящику двадцать раз. В будни, возвращаясь домой, я подкрадывалась к окну (жили мы на первом этаже), чтоб через окно посмотреть, не лежит ли на столе авиа конверт с полосками, целый ритуал был – подойти сначала к окну, но не смотреть сразу, наоборот, зажмуриться, потом разом открыть глаза и увидеть или не увидеть... Естественно, что строчки «здесь снится вам не женщина в трико, а собственный ваш адрес на конверте» воспринимались мной через этот вот опыт первых лет.
А возвращение всегда – стык времени и пространства. Если всё хорошо, если без разрушений, мы приезжаем через год, через пять, через десять – и говорим, что пространство то же. Темы и вариации. Многим в детстве хотелось стать археологами – после книжки «Боги. Гробницы. Учёные» – и правда, удивительно – черепок – стык времени и пространства – земля сменилась, трава...
И время, проходящее через человека, остающееся в нём, и пространства накапливаются за жизнь тоже.
Вот я гляжу на эти серые дома с вывесками – пласт любви и памяти поднимается на поверхность.
Лоскутное одеяло. Рваная киноплёнка – губы движутся, а звук убрали.
О чём, о чём?
Напротив нашего дома на Шестой линии – церковный садик. В маленькой, не лишённой изящества церкви была какая-то мастерская. Кружусь по дорожке, обхожу садик вдоль забора – с кем? Кажется, вспомнить сейчас, о чём-почему,– и та жизнь сомкнётся с этой. Ложная непрерывность, в которой складываются минуты. А на самом деле, есть только эти обрывки, лоскутки. Где-то ходят девочки по садовой дорожке, а что я про них знаю?