Ежедневник - Елена Кассель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зимние школьные каникулы с холодными трамваями, с тяжеленными шубами, с ёлками, на которых Дед Мороз дарил картонные коробочки с конфетами и мандаринами.
В детстве ёлку покупали за неделю до Нового Года. Вывешивали её на мороз за окно. Удивительно, но эти прицепленные к окнам ёлки не падали прохожим на головы.
За приличной ёлкой надо было, как водится, побегать. По городу ходили и будоражили умы разные истории. Например, про то, как какой-то счастливец получил у милиционера роскошную конфискованную у браконьеров ёлку в обмен на индийский презерватив. Один?
Наряжали 31-го, часов в 5. Ритуал — сначала поспать днём, а потом наряжать.
Папа открывал окно – запах и жгучий холод – нас с сестрой, как малолеток, кажется, гнали из комнаты.
Сначала игрушки – стеклянные, но иногда совсем не хрупкие – как-то ночью огромный вульгарно раскрашенный розовый шар со стуком упал на письменный стол и не разбился.
Повесив игрушки, присыпáли ёлку седой шерстью, которая называлась «волосы феи».
Дед Мороз приходил примерно в это время. Иногда он звонил во входную дверь. Бежали открывать, а там – расшитый мешок под открытым лестничным окном. Один раз он закинул мешок в окно в сортире – в нашей маленькой трёхкомнатной коммуналке (всего одни соседи, и нас пятеро в двух комнатах) сортир, конечно, не тянул на танцзал, но кабинетом или там будуаром мог бы и послужить, и окно там было большое. Так что иду я пописать и застаю открытое окно, а под ним, ясное дело, мешок.
В Новый Год можно было не спать (о утерянное детское счастье – радоваться праву не спать!) и давали шампанское (теперь я его совсем не люблю).
Шампанского я не пью, «Женитьбу Фигаро» плохо помню, и рука к полке за ней не тянется.
Откупорить надо бутылку хорошего бургундского, а с полки достать «Just so stories» – можно в переводе Чуковского, со стихами в переводе Маршака.
Я эту книжку когда-то раскрасила-раскалякала, но одну картинку, видимо, красила не я – аккуратный зелёный крокодил с красным ртом, синяя река Лимпопо, серый слонёнок – интересно, кто, папа, мама?
В предотъездный Новый Год я раздарила свою коллекцию крокодилов. Это была почтенная коллекция. Я собирала её с детства. Крокодилы жили у родителей на рояле, и были они очень разные – крокодил огромный красный надувной, крокодил на колёсиках, крокодил, очень похожий на Брежнева, при этом резиновый и писклявый, Крокодил Крокодил Крокодилович цвета пожарной машины и точно такой же, но зелёный. И много ещё всяких разных крокодилов. Каждый присутствовавший получил по крокодилу, а крокодилы заключили между собой договор: встретиться на Ниагарском водопаде, например, дружно сплавиться по нему в бочках.
Из людей, бывших на том Новом Году, многие побывали на Ниагаре, но вот не я.
География примешалась к времени, отправив двоих присутствовавших в Париж через Америку, одну в Базель, оставив двоих в Питере, одного в Москве, и разбросав остальных по Америке – от Сан-Франциско до Бостона через Джорджию и Индиану.
Но мы все встретились и встречаемся – наверно, благодаря крокодилам, хотя сами крокодилы и растерялись.
Ау, крокоди-и-лы!
«…В такие минуты и воздух мне кажется карим…».
Всегда хотели, но ни разу не осуществили – пройтись по Невскому на лыжах, по только что выпавшему новогоднему снежку.
«Я буду метаться по табору улицы темной...»
Каждый вечер свербит – ещё на день меньше каникул осталось, скоро в школу, в школу, в школу. И бесконечная третья четверть – подо льдом и снегом, и только в конце её в марте – светлей.
Первый день самого тяжёлого в году месяца – «какой-то чёртовый зимарь». В декабре – впереди Рождество. В феврале – почти весна. А тридцать один день января надо протопать – по тьме и холоду... Серые на белом клубятся облака, из тёплого неба упало несколько сухих снежинок.
Печален первый послеканикулярный день – насморочный, настороженный...
Жизнь затаилась, смотрит из угла, качаются уже ненужные золотые шары на проводах.
Второе десятилетие нового века. Что было недавно, а что давно? Или времени и вправду нет, и мы живём на страницах своих собственных личных книг, перелистывая, вчитываясь, застывая – каждому, как известно, своё...
«Театрального капора пеной», «театрального капора пеной»…
В 17 лет мне было совершенно очевидно, что те, кому 22,– взрослые. Граница отодвинулась, естественно, довольно быстро. Отодвинулась, но не ушла. Было, к примеру, поколение дедушек-бабушек.
Вчера одна знакомая по работе сказала мне, что ее муж не может простить своим родителям, что ему в детстве не объяснили: взрослых не бывает. Тоже забавно – человеку 40 с хвостиком, у него постоянное место в университете, правда, еще не профессорское, двое детей...
В детстве, правда, существуешь под родительским прикрытием, а в «недетстве» приходится даже незнакомым людям по делу самим звонить!
Когда бредёшь вечером во тьме к автобусу, лучше всего бормотать
«Значит, нету разлук. Существует громадная встреча. Значит, кто-то нас вдруг в темноте обнимает за плечи»…
Вот ведь головой я твёрдо знаю, что великим Бродский стал после отъезда,– в средние годы.
А бормочется куда больше – раннего. Да, конечно, в 15, в 16, в 17 заглатываешь стихи, не прожёвывая – ещё, ещё, и читаешь раз, и другой, и на пятый они уже сидят прочно наизусть, и вот услужливо выпрыгивают по тёмным ветреным вечерам, а читанное позже где-то-там-в-углу.
Но обожаемая в 14 лет Цветаева – выскакивает – чаще всего понарошку.
Оживает география. Наши пригороды – наш Медон, соседний Кламар – до войны были дешёвыми, и там селились небогатые русские. Цветаева и Бальмонт в Медоне, Бердяев в Кламаре. У Каверина мелькают знакомые места. И совсем иначе видишь цветущую черешню в крошечном садике, к которой Цветаева в гости ходила.
Что ж – «географии примесь к времени есть судьба».
Стоит в горле истерическим выпендрёжем. Ахматова – ох, не надо перчаток не на те руки.
Хотя, хотя – «лыжный след, словно память о том, что в каких-то далёких веках здесь с тобою прошли мы вдвоём».
А город, который я когда-то любила, который для себя зову Ленинградом, потому что Петербург мне претенциозен и связан с нелюбимой второй культурой, потому что Питер – забавно, но я там, вроде не жила.
Еду к бабушке, к Бабане, в трамвае, дышу на стекло, держу в руках буратинку в красном кафтане, в блестящем зелёном колпаке – боже мой, из какого сора память – этот пропавший потом буратинка вечно возникает где-то на задворках – вместе с пластмассовым слоном – я любила ходить по комнате, вертеть в руках что-нибудь – этого слона, а потом и резинки вертела аптечные, и карандаши, всё на свете – под музыку ходить, теребить что-то, кривляться и думать ни о чём – единственное на свете у меня думанье, которое не в словах – это вот под музыку хожденье – зачем, почему. Давно отстала от привычки, лет 20, а то ходила-ходила...
Так вот город этот вспоминаю кожей, когда бормочется «только чёрный буксир закричит посредине реки, исступлённо борясь с темнотою» – и буксир, и река – на ладони памяти.
Любое перемещение в пространстве в место, где продолжает жить кусок собственной жизни – и оказываешься нос к носу с временем.
Видишь тётенек на улице, кажется, они старше лет на сто, ведь ты сам-то такой же, как те самые сто лет назад, а когда вдруг в какой-нибудь бумажке увидишь чёрным по белому свой возраст, не год рождения, а именно возраст, твёрдо знаешь, что не про тебя. И пытаешься представить себе какую-нибудь тётеньку девочкой, своей возможной одноклассницей, и не можешь.
А как наша личная память входит в общую память человечества? Какими ручейками в реку?
Рассказываем чего-то кому-то, вон даже пишем. Клочки чужих воспоминаний перемешиваются с собственными. И на каком-то уровне память становится общим местом, и так хочется, чтоб не уходило личное.
Странное всё же желание чему-то принадлежать, и так принадлежим, больше, чем надо. Казалось бы, наоборот – личное, только своё – так сильно размывается временем, в воспоминаниях всегда столько совпадений. И на какой-нибудь твой день с особенным закатом найдётся чужой такой же.
Бабушка, выросшая в местечке Колышки под Витебском, рассказывала, как на Пасху их неверующая мама тайно от верующего папы, давала детям хлебушек. Любимая бабушка, жившая в квартире на Херсонской улице.